Выйти из дома без таблеток — это было немыслимо. Таблетки он носил в нагрудном кармане рубашки. И если оказывался вне дома, постоянно похлопывал по нагрудному карману, точнее, пролазил рукой сквозь все верхние одежды и там нащупывал упаковку с таблетками, долго мял ее там, заставлял себя поверить, что действительно не забыл. Иногда даже извлекал упаковку оттуда, чтобы проверить, а не кончились ли таблетки? Мало ли что. А то без таблеток… на улице… далеко от дома… каюк. Один раз он таки вышел из дома с пустой упаковкой. Хватился, — а таблеток-то в упаковке и нет! Приступ возник мгновенно. Вот так оно и случается… Вот так оно и бывает… И он домой — шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел, шел-шел. И дошел, смотри-ка ты! Бабахнул двойную дозу. И стоял ждал, потрясенный, безумный, обожженный. Потрясенный предательством.
Дойти — вот это было очень важно. Если приступ долбанет прямо на улице, — а сам страх перед ним мог его вызвать, и не только он; любая мелочь, крохотное воспоминаньице, любая вещь — куст или газетный киоск — могли вдруг вызвать страх, сначала смутный, беспредметный, но очень быстро обретающий конкретность — страх перед приступом, который, в свою очередь, моментально вызывал сам приступ; если он долбанет где угодно вне дома, — главное успеть, успеть дойти до него. Не свалиться по дороге, достигнуть, дойти. Таблетки под языком, но… Дойти. Успеть. Дома действительно как будто помогали и стены. Его родной дом внушал еще какое-то свое успокоение. Его было, конечно, недостаточно, но лучше с ним, чем без него. И даже когда он с родителями поехал в какие-то гости и там вышел прогуляться, и его долбанул приступ, он шел и шел назад, в ту квартиру, желая только одного — дойти до нее, до той квартиры, которую видел в первый раз и в которой будет пребывать всего несколько часов. На тот раз и это было какое-то подобие дома, куда можно вернуться, куда можно стремиться, идти и все-таки дойти. Какое-то подобие, какой-то пусть самый слабый образ дома всегда есть. Какая-то точка.
Дойти, доплыть, доползти…
Родители уже, конечно, вовсю знали, что с ним творится. Предлагали консультации различных светил, требовавших большого блата, предлагали лечь в такую же блатную клинику. Он тупо отказывался. Тупо и непреклонно, без всякой для них надежды быть уговоренным. Он и так знал, откуда это все. Никакими «консультациями» тут не поможешь. А таблетками добрейший врач во флигельке всегда безотказно обеспечит.
Он много раз всерьез думал, что эти таблетки — самое гуманное изобретение человечества. Вот атомные бомбы — это говно, а таблетки… В них действительно столько милосердия. Без всяких попыток исправить, направить, потребовать взамен. Чистая жалость. Чего уж с тобой делать… О-хо-хо…
Полюби жизнь. Полюби жизнь, мать твою! — а то она так навернет по хребтине — хрустнет только.
Выпученные глаза. Тоненькая струйка крови из угла рта.
Как это все переживают родители, он не думал. Вернее, он утешал мать, а в последнее время и отца, что все пройдет, все наладится. Это временное. Возрастное. А как дальше жить — ну распределят куда-нибудь, пойду работать. Все нормально.
Но по-настоящему он не замечал родителей. Разве что чуть больше, чем остальных людей. Остальные были тенями. Иногда к нему заходили друзья, Друг, Второй Друг. Он разговаривал с ними как ни в чем не бывало. Они ничего и не знали про него. А ему и в голову не приходило им что-то рассказывать. Хотя манера общения оставалась прежней. Но это была только манера, за ней ничего не стояло. И давно уже.
Но он не имел ни малейшего понятия, как жить дальше. Даже просто — как жить. Ему было нечего хотеть. Не было для него ничего такого — «хочется, потому что хочется»; когда ссать тебе охота, ты ж не спрашиваешь: а зачем это? а нужно ли это? Ничего такого не было. Он просто болтался в этом мире, как экскременты в проруби. И только когда наступал приступ, в жизни появлялась ясная, не требующая никакого обоснования цель — пережить его. И после него даже такая жизнь казалась счастьем.
Какие-то мысли варились потихоньку в голове. Он додумался, что на самом деле хочет одного — умереть. И это собственное желание смерти казалось ему едва ли не таким же страшным, как сама смерть. Все-таки не мог он до конца поверить, что в жизни, которую он почему-то привык считать прекрасной и удивительной, именно ему нет места. И когда приходил приступ, и он смертельно трусил, что сейчас помрет, — в этом было и некое утешение: раз он так боится смерти, то все-таки не хочет умирать. Подтверждение желания все-таки жить. Вот еще одно, чем был хорош приступ.
А на самоубийство, как оно ни страшно, при длительной моральной подготовке все-таки можно решиться. Страшно, страшно — а решишься. Год пройдет, два, пять. Он осознал это, и это тоже было страшно — что это хоть и трудно, а все-таки легко.
Подыхание каждый день, а то и по два раза на дню, — а потом воскрешение, — было единственным содержанием, единственным смыслом, единственной целью его жизни.