А лампадкин неугасимый свет стал ярчеть и раздвигаться, и вот совсем уже ослепительные лучи его устремились на Зою, она даже зажмурилась, а когда открыла глаза, увидела, что никаких лучей уже не видно, но они очень чувствовались, она лежала на них и качалась, как в гамаке. Они проходили, невидимые, сквозь нее, давая ощущение совсем уже необычайное, которое никакими словами человеческими не объяснить, "неизреченный" – вспомнилось батюшкино слово. Чего изрекать? Если он невидимый, то, если не видишь, что можно о нем сказать? Но, невидимый, он был видим. Как об этом сказать? Он был видим открытыми Зоиными глазами, он был везде и во всем, казалось, что вне его жизни нет. Но она была. Слева, где-то далеко, Зоя увидела кусок тьмы, который стремительно приближался и затем резко остановился. Перед Зоей стоял черный круг, а в нем своей черно-полированной жутью хохотал черноголов. Черный круг был вне света, вне неба, где царил свет, где на невидимых волнах плавала Зоя, он был под небом, в поднебесье.
В хохочущей пасти черноголова царило какое-то человеческое мельтешение. И первый, кого она там разглядела, был дедушка Долой. Все сжалось в Зоиной душе, из открытых глаз упала слезинка и со звоном ударилась о невидимую световую нить. "Господи", – прошептала Зоя. Световой луч, на который упала слезинка, задрожал, зазвенел, и слезинка со скоростью света, самой большой скоростью в мире, устремилась по нему, как по рельсам, куда-то в неведомую и невероятную даль, которая тоже была неизреченна. И Зоя увидела предел этой неизреченности. Этим пределом была бабушкина неугасимая лампада, от которой источался свет. Слезинка на луче влетела в маленькую красную точечку-огонек на фитильке, опущенном в лампадное масло, распалась на множество совсем мелких капелек, и они окропили собой икону, с которой взыскующе и милующе взирал Сам Спаситель.
И Зоя увидела, что взгляд у дедушки Долоя в пасти черноголова осмыслился: он со страхом озирался и видимо пытался понять, где он находится.
"...Мое, Заинька, главное дело в жизни, вымолить несчастного моего заблудшего Севастьяна, чтоб он Долоем быть перестал, чтоб в себя пришел перед смертью, чтоб поисповедовать бы его..." И не одна слезинка, а целые потоки их текли по бабушкиным щекам, когда она это говорила...
И Юлия Петровна, и орущая толпа учеников ее вокруг, тоже были там, в пасти черноголова, и еще великое множество всяких: и вонючих оборвышей, и надушенных толстяков в малиновых пиджаках, и Зоиных прыгающих сверстников, и бессильных стариков на постелях с желто-серыми лицами и пустыми глазами. И у всех у них что-то переменилось в лицах от упавшей на луч слезинки. Глаза черноголова зло зыркнули на Зою, и черный круг стал отлетать.
– Стой! – закричала Зоя, – стой, гадина! Отдай их!
Черноголов в черном круге с хохотом удалялся.
– Криком и руганью его не возьмешь, – услышала Зоя рядом с собой незнакомый Голос. Голос тоже был неизреченным. И будто по голове гладил. Зоя хотела попросить, чтоб Голос еще что-нибудь сказал, чтоб просто услышать его, но услышала дребезжащее треньканье телефонного звонка. Телефон звонил так, что ясно было – звонит мама. Телефоны тоже чувствовали мощь и требовательность мамы. Оказалось, что Зою вести надо прямо в школу, не заходя домой.
При расставании у дверей школы бабушка заплакала. И у Зои глаза были мокрые:
– Ничего, бабушка, мы теперь часто видеться будем, ты звони, когда мамы дома не будет.
– Да, конечно... И на праздник твой великий, на крестины-именины и подарить-то не знаю что: от мороженого на морозе как бы горло не застудить, а святыньки дарить, мать твоя учует и выбросит, негоже. А икона, где мученики Севастьян и Зоя с кровью Севастьяшеньки-иконописца нашего – твоя. Да и весь Красный угол, как помру – твой. Может, обломается у мамки дурь-то ее... А?