«Слишком часто забывают, что профессия писателя — это, прежде всего, труд, требующий нервов. Рядом с Михаилом Александровичем уже не один десяток лет стоит добрая фея — его жена Мария Петровна, умная женщина. Она не только добрая и заботливая жена, но и товарищ жизни, дни которой не всегда озарены только солнечным светом. Я знаю по своей семье, что не всем можно доверить роль супруги писателя, ибо его профессия изматывает нервы и его семьи. Но, может быть, и жены при этом облагораживаются подобно металлу в горне? Образ Марии Петровны, проникнутый благородным внутренним обаянием, остается в мысли каждого гостя, посетившего дом Шолоховых».
Это напоминает благородство Горького в высказываниях о Софье Андреевне Толстой.
Был на вечере поэзии в Центральном Доме литераторов. Сидел в зале и слушал стихи. Ну, стихи как стихи. Но вот вышла на трибуну известная поэтесса и начала читать прекрасную вещь о собаке. И читала прекрасно.
Сидевший рядом со мной сравнительно молодой, но изрядно поседевший литератор резко нагнулся и закрыл лицо руками. Он плакал. И вдруг я услышал зловещий шип, видимо, его жены: «Перестань, мне стыдно!..»
Да, жить с поэтом и ходить в ЦДЛ — вовсе не значит понимать поэта и поэзию. Я взглянул на нее — красочно-фальшивую — и представил, как она разговаривает с ним дома…
И вспомнился случай, о котором рассказал Мартти Ларни.
Финский писатель был в гостях у Шолохова и как-то сидел с ним на берегу Дона. В беседе Мартти Ларни попросил Михаила Александровича спеть какую-нибудь старинную казачью песню. Михаил Александрович начал петь про молодого казака, уходящего на войну. И вдруг голос его задрожал и оборвался. На глаза навернулись прозрачные мужские слезы… В песнях — боль и мука народа, и писатель не может не чувствовать это…
Хотелось рассказать об этом соседке, да, слава богу, удержался. Она бы все равно ни черта не поняла. А ему было бы неловко…
Второй раз видел Михаила Александровича на Кремлевской площади. Он шел через площадь от Кремлевского дворца к театру. Вокруг него вились фотокорреспонденты. Он, насупившись, недовольно шел сквозь них, останавливался, говорил что-то, резко жестикулируя, но они от него не отставали. Знали, кого фотографировали!
Ему, конечно, легче и вольготнее в Вешках.
Выступает на партсъезде. Гневно говоря о литературных «осужденных отщепенцах», напоминает, что с ними сделали бы в 20-е годы.
Что сделали бы? К стенке — без всякого следствия и суда!..
Об э т о м ли говорить теперь, когда мы почти ежедневно с содроганием узнаем, сколько и в 20-е, и в 30-е, и в 40-е, сколько в эти страшные годы пролито человеческой крови, сколько загублено человеческих жизней; хотя у него и есть мысль, что, дескать, пусть «отщепенцы» и их защитники будут довольны: ныне — не 20-е годы, их не поставят к стенке.
Об э т о м ли говорить ему, человеку, пережившему трагедию Григория Мелехова, безоглядно бросавшемуся на защиту людей в остужающих душу тридцатых?.. И сороковых… Он же тогда «милость к падшим призывал». Несмотря на то, что падшие бывают разные. И не всегда в ответ — милостивы…
Живучи и запальчивая категоричность, и нетерпимость, и даже жестокость, коими трагически время от времени захлестываются революционные порывы и деяния.
Разве ему самому мало доставалось? И — всю жизнь…
Не понимаю людей, которые, стоит лишь заговорить о писателях или других деятелях культуры, сразу начинают спорить — кто выше. Толстой или Достоевский? Шолохов или Платонов?
Вспоминается анекдот из времен Гете и Шиллера. О них тоже спорили. Как-то Гете и Шиллер сошлись и разговорились об этом. И один из них сказал:
— Как все-таки глупы наши соотечественники!.. Спорят, кто из нас выше! А нет бы порадоваться, что у них — двое великих!..
Нобелевскому комитету, чтобы признать и оценить Шолохова, понадобилось двадцать пять лет. А как было бы здорово: присудить Нобелевскую премию Шолохову в 1940 году — в год окончания «Тихого Дона»!
Шолохову было тогда тридцать пять лет.
Любопытно описание нобелевского праздника в Ассошиэйтед Пресс (Нью-Йорк).