Он, Алик, единственный в семье, кто никогда не видел Доню. Представление о своем погибшем брате у него складывалось по фотографиям, присланным с фронта Доней, и по рассказам отца. Одна Донина фотография висела у него над кроватью вместе с портретами Талалихина, Гастелло и Зои. Он еще в детстве вырезал их из газет и наклеил на стену у себя в комнате. Доня там выглядит моложе, чем на фотографии у отца в кабинете. И хотя Алик знает, что этому красноармейцу со светлыми глазами шел только семнадцатый год, он все же не может заставить себя думать, что брат был тогда моложе, чем он, Алик, теперь.
Эти широко раскрытые глаза, глядящие на него с застекленного портрета, напоминают о последнем письме Дони, хранящемся у матери в запертом ящике секретера.
Когда Алик однажды рассказал об этом письме Борису, тот ответил:
— А может, и в самом деле правда то, что он пишет? На войне всякое могло произойти.
Тогда Алик этому не поверил. Но теперь, когда застал отца стоящим у портрета Дони… На войне всякое могло произойти. Сколько людей, которых считали погибшими, вернулись в последнее время домой! Но ведь отец сам похоронил Доню. Неужели…
— Как? Как это могло случиться?
По тону, которым отец задал этот вопрос, Алик заключил, что вопрос задан не ему, что отец говорит сам с собой.
Вопрос и в самом деле был задан не столько Алику, сколько самому себе. Веньямин Захарьевич Сивер требовал у себя ответа на все вопросы, вставшие перед ним после посещения Шевы в больнице и после разговора с Борисом.
Вдруг — словно ему показалось, что против него на диване сидит не Алик, а Борис Логунов, — Веньямин Захарьевич быстро прикрыл рукой аккуратно сложенные счета на столе и закрыл глаза. Но и в темноте продолжал он видеть эти разлинованные листки бумаги с аккуратно заполненными строками, напоминавшими рапорты «продстола». Из рубрики «От котла» он всегда узнавал о ежедневном составе полка, а из счетов Брайны, которые заставал у себя на письменном столе, — ежедневные цены на картофель, мясо, лук, петрушку… «Как, как это все произошло? Когда и каким образом я дошел до того, что стал требовать от Брайны точных отчетов, сколько и на что она потратила, и сдачу — до копейки?»
Бледный свет бра, падавший на сложенные счета, напомнил ему теперь, как он, чтобы раздобыть это двухламповое гэдээровское бра, почти целый месяц изо дня в день звонил в ГУМ — не упустить бы, боже упаси, час, когда они появятся в продаже; чтобы купить этот финский диван, он раз двадцать, наверное, шел в мебельный магазин на перерегистрацию своей очереди. Почти все его знакомые знали, что у него такой радиоприемник, такой телевизор, какие можно видеть только у крупных ответственных работников.
Счета, прикрытые им от самого себя рукой, напомнили также, как он поддался уговорам Мары не снимать трубку телефона, прежде чем кто-нибудь из домашних выяснит, кто звонит; как дал себя уговорить, будто Мара не вправе влюбиться в человека, которому позволительно сидеть в театре дальше четвертого ряда… Как все это могло случиться? Как мог он допустить, чтобы у него выросла такая дочь? Временами он, кажется, сам ее побаивался. Как могло случиться, что у него, столько раз смотревшего смерти в глаза и никогда не отступавшего, вырос сын, обвиненный товарищами в трусости, в предательстве и кому никто из одноклассников не подает руки?
Как могло случиться, что однажды, уже после войны, когда его вызвали и спросили, что он может рассказать об антисоветской деятельности Антона Дубовика на фронте, он ответил «не знаю», ответил так нерешительно, так растерянно, что следователь, как ему показалось, отодвинулся от него?..
— Как, как все это могло случиться? — снова и снова спрашивал Веньямин Захарьевич.
На этот раз Алик уловил в глуховатом голосе отца нечто такое, что подняло его с дивана. Он остался стоять с низко опущенной головой и неожиданно для себя ответил:
— Ну, не знаю, что…
— Он не знает, что…
— Ну, честное слово, не знаю…
— У трусов нет честного слова, понял? Я спрашиваю, понял?
«Борька! Это Борька выдал… Борька или кто-нибудь другой?..» Внезапно он заметил, что на стене, где висели портреты отца и Дони, не стало его, Алика, фотографии, поднесенной им отцу при окончании школы.
Теперь его уже мало трогало, кто рассказал, что рассказали…
— Один я, что ли, был в троллейбусе?
— Доня тоже не один был в траншее!
— Троллейбус не траншея.
— Что?!
Веньямин Захарьевич с такой силой ударил по столу, что тень от бра качнулась и перебежала в другой конец кабинета.
— Ты еще смеешь оправдывать себя? Ты знаешь, что за трусость мы ставили к стенке, потому что трусость может привести к предательству. Как ты смеешь оправдывать трусость? Как ты смеешь, спрашиваю?
Он отошел от стола и снова стал расхаживать по кабинету тяжелыми шагами, повторяя про себя: «Дача — институт, институт — дача…»
— Хватит! Хватит! Конец! — Веньямин Захарьевич остался стоять посреди комнаты. — Сядь к столу и пиши!
Алик удивленно поднял глаза на отца, взял ручку и склонился над чистым листком бумаги, лежавшим наготове перед ним.
— Пиши: