И останется одна дощечка – по черному белым: палата, отделение, имя и болезнь по-латыни. Фельдшер Виталист Виталистыч отметит в книге, лабораторщик Гасюк погасит белую надпись.
И сколько «последних минут», сколько жалкого беспомощного детского крика «последних минут» за все эти ночи!
И какая ни будь распаскудная твоя жизнь, а какая она! – расставаться не хочется. И какие бывают на свете люди – и обидчики, и жестокие, а как придет эта минута, все как дети.
С вечера, когда в коридоре пустеет и наши халаты, синие и коричневые, красятся в черное, а сиделки в белое, – беспокойно в коридоре вечером.
Это она выходит из своего угла, – я не знаю, где ее дом, может, в тепле у банщика Вани, Ваня чего-то долго по утрам не отворяется и стучи не стучи, не пустит в теплую ванну, – она выходит в сумерки, я е е чувствую, как чувствуют обреченные, для которых с каждым ее шагом постылеет свет: все им не так, все не по них! – она идет, необыкновенная, пробирается по скользким каменным квадратам с крепкой верной веревкой.
От всех нас, входящих в госпиталь, отбирается в приемном наша вольная одежда. И вот сосед мой хиромант Шавлыгин, захлестнутый тугою петлей, цепляясь за последнюю нить жизни, вспомнил о сапогах.
Он был при последней минуте, уж шаги слышал, и смертный вихрь веял на него.
«Пришли, принимайте!» – сказал кто-то.
И к двери палаты подошли сиделки, ее сиделки, несли на плечах гроб, и свеча в руках первой заколебалась под вихрем.
– Давайте сапоги! – задыхался Шавлыгин, глотая отравленный воздух.
Думал несчастный, будь сапоги на ногах, в сапогах выдерется он из петли, выскочит на волю.
Нет, умирать никому не хотелось.
Уж, кажется, какую муку принимали сердечные: один кашель их – да это пилы, сверла и зубья всякие, разрывавшие по ночам грудь! – думаешь, хоть бы конец, чего так-то мучиться. А и они упирались.
И другой сосед мой, монтер Фигуров, когда она захлестнула его, очень был слабый, а вскочил с койки, ноги-то худые, одни ноги видно, так и впился ногами в пол.
– Пустите!
Да уж куда там, е е не осилишь.
И отлетела душа его хрупкая, как электрическая лампочка-тюльпан.
Был монтер Фигуров высокий, рослый, а как в гроб класть, подобрался весь, как заяц, а руки, сложенные крестом, как перламутровые.
Жизнь наша нелегкая, тревожная, сколько огорчений одних! – на белом-то свете жить, если бы всё показывали, как оно будет, пожалуй, почешешься, соглашаться ли, а как стукнет конец, расставаться не хочется: какую-нибудь травинку вспомнишь, ну самую обыкновенную, жгучую крапиву, которая около дома росла, вспомнишь – Господи, так бы на нее и смотрел все!
Умирают за того, кого любят, и за то, что любят, умирают из чести и умирают по долгу.
Но нешто много таких, кто любит так, чтобы умереть, и таких, для кого есть честь, и много ль найдется в наш нищий день, кто бы до конца исполнил свой долг?
В уборной у нас курилка, там же и клуб.
Тут всякие истории рассказываются, тут и философия.
Я спросил соседей моих, курильщиков:
– А как на войне? Как на войне умирают?
И сколько ни рассказывали соседи, я из всех рассказов понял одно: хоть и идут на смерть «по присяге», а умирать никому неохота. И еще я понял, что только тот смеет призывать к смерти, только тот, только тот, – и это из всех слов вопияло! – кто сам готов по всей правде идти и умереть.
– А то много таких, – серчал Тощаков с простреленным боком, – сидят в тепле, сыты: «Идите, братцы, помирать за родину!» Пожалуйте, сам попробуй!
«Мандолинщик пленный из Германии» – так почему-то в первый мой день меня встретили в нашем уборном клубе курильщики. Или ожидали такого мандолинщика, и я за него сошел: я будто бы попал в плен германцам, а теперь за негодностью назад в Россию выпровожден.
На мандолине я играть не учился и не умею (это Лоллий Львов!), но это не важно, за кого бы ни считали. Даже, пожалуй, мне это на пользу: песельник, мандолинщик, скоморох – «веселые люди», как в старину их на Руси величали, в тяготе житейской, среди жестоких буден, случайных и немилостивых, влекли к себе своим искусством, растравляющим и отводящим душу.
И я много наслушался о житье-бытье – о горьком и бестолковом, о темном и щемящем.
Не раз я о войне спрашивал, я спросил и о враге:
– Как насчет врага? Какой он, очень страшный?
И из всех рассказов одно вынес: что врага-то по-
настоящему нет никакого, а что воюют, потому что так нужно.
– Потому что присяга – должон; и он по присяге.
И с какой нежностью, словно о малых ребятах, передавали о пленных: и как чаем поили, и как хлеб давали.
А ко всему одно, одно и неизменно, ко всем рассказам:
– Скоро и войне конец.
И даже срок ставили – вот чудеса! – весною.
Помню, кто-то из курильщиков, соседей клубных, за гонимой папироской философствовал, как там, на войне, в тяготе да в опаске думается.