Анастасия задремала. Проснулась она от глухого шума. Громыхало где-то вдали. Ночь нехотя взламывалась, как лед. Казалось, что-то тяжело отрывалось от земли. Анастасия легла, снова заснула тревожным, предутренним сном. А когда открыла глаза и вгляделась в рассвет, увидела кругом серые размытые предметы. Она поднялась с постели, шагнула к оконному свету — все на дворе было серым, и только постепенно мир стал обретать привычные очертания, и она стала различать его цвета.
Пустынная дорога. Во дворах шаркали торопливые шаги. Верещал поросенок, где-то возле школы. В дорожной пыли тянулся глубокий след. Заколотый поросенок утих.
— Не ходи туда, Анастасия, — услышала она.
Чуть качнулся куст сирени в саду недавно умершего Пажурэ Севера. Во дворе Гицэ ржавел под навесом плуг. Сам Гицэ Ускат гнил далеко, на чужбине. В кабачке Стойковича прикрыты ставни. На окнах у него не занавески, а ставни. Когда палило солнце, вертелась хо́ра[2]
или на развилке дорог дрались на ножах, он захлопывал ставни, чтобы не мешали спать. От занавесок одни убытки, зря только мыло на них переводишь.В тени облаков тек мутный Дунай. Будто вспаханная земля.
— Анастасия, его туда потащили, не след тебе ходить.
— Кого потащили?
Ответа она не дождалась. Голоса прятались по дворам. Возле церкви блеяли три овцы. Заблудшие. Некому их было пасти, некому отвести на выгон за околицей села. Овцы пощипывали траву на могилах. Но и на погосте трава поредела.
— Они привязали его к лошадям, тащили волоком, девка, и бросили за деревней.
— Кого?
— Не ходи туда, не велено.
— Да что случилось, бабоньки?! Скажите!
Никто не ответил. Шаги затихали, ускользали бесшумно, как тени. Вытянув морду над дощатым поповским забором, мычала однорогая корова. Вымя у нее набухло, распирало, и некому было ее подоить. Попа, у которого были родственники в Сербии, Костайке отвез в Северин. Анастасия подошла к корове, принялась доить. Белые струи молока лились на землю.
— Он мертвый, мертвый, Анастасия. Не ходи к нему, нельзя.
— Кто мертвый?
— Серб.
— Какой серб?
— Серб.
Она хотела зайти к Трашкэ. Ворота были заперты. На школьном дворе она увидела человека с гантелями, в шортах. Он делал разминку.
— Они тащили его по деревне нынче утром, видишь след на дороге? Волокли от леса, веревками под руки обхватили, к двум белым коням привязали.
Анастасия не повернула головы, не поглядела, кто говорил, не расспрашивала. Молча шла по деревне, слушала.
— Ишь, погнушались руками-то поднять…
— Погнушались не погнушались…
— Продырявили человека, да еще и надругались над ним…
— Подвод у них нет, стало быть, везти не на чем, вот и тащили его волоком, лошадями, как бревно, тащили, почитай, через всю деревню…
— Как удавленника на веревках тащили…
— Дальней дорогой волокли, от самой Лунки, по болотам, где вода человеку доходит до того местечка, откуда наследнички выскакивают. Как дрова волокли. Костайке и…
— Ночью бой был, его и подловили…
— Лежит бедняга на развилке, у Дуная…
— Чтоб люди глядели да на ус мотали.
— На съедение мухам и собакам бросили.
— И сербы, мол, пускай полюбуются.
— Подойти кто вздумает к покойнику, и его судьбина мертвяка ждет,
— Что ж вы прячетесь, бабоньки, почему из дворов не выйдете, почему толком не расскажете, случилось что?
Стояла гулкая тишина. Понизу прокрадывался ветер, не шелохнув ни листочка. Вырывался на дорогу, на развилку, туда, где по праздникам кружилась, плясала хора. Просторно ветру, есть где разгуляться — кругом голая, утоптанная танцующими земля, ни стебля, ни травинки. Ветер свистел. Леденил. Скулил, как бездомный пес. Анастасия стояла, сжав рукой горло. Ветер дул вихревой, словно нездешний. Дул так, что у человека кровь стыла в жилах. Развилка дорог пуста, кругом — ни души. Но она, Анастасия, чувствовала, как в нее впиваются глаза спрятавшихся по дворам баб. От холода дрожали руки, да-да, от холода, от стылого холода и студеного ветра. Не оглядываясь, она прошла на середину развилки, где воскресными днями играли деревенские лэутары[3]
. Глаза слезились от ветра, стучали зубы. Ветер дул, крепчая, будто налетал из ветряного своего царства, вырывался из ветряных ворот, пробирался в щель, как чудище змей из сказок Катарины. И вдруг ветер затих, опал, сник. Будто его и не было вовсе. Замер, как замерла и она, Анастасия. Глядела молча. Там, где обычно стояли музыканты, лежал серб. Лежал лицом к небу, почерневший от грязи и пыли, неловко подвернув руку, раскинув ноги. Лицо в запекшейся крови, рот, нос — не разглядеть, не распознать. Налетели мухи-труженицы. Только их и слышно было, только они вершили заупокойную службу.