— Тебе про Фому, а ты про Ерему! Человек вот стариной интересуется...
Трофимыч сообразил, видно, раньше нас, и глаза его сузились от смеха:
— Во-он оно — ну, дела! Дак а ты разве, Марьюшка, не знала, зачем я у тебя медяк брал? Вспомни, когда это было? Ну? Когда я сарайчик заваливал да руку себе и поломал. Так? Так! А ты как будто не знаешь, что медь в таком разе — первейшее дело? Это нынче чего только не напридумывали, а то, бывало, как? Лишь бы фельдшер на место поставил, а срастется тебе само, только медяшку точи да ешь. Лишь бы красная была, — Трофимыч взял из бумаги, которую я все еще держал на ладони, опилочек пятака, повернул ярким срезом. — Как эта, видишь? Корольковая!
— И надо забыть, а? — голос у Марии Васильевны был виноватый. — Меня еще и тетка учила, покойница!
Старик снова выпятил грудь, приподнял подбородок, и вид у него опять стал нарочно лихой:
— А говоришь, за Трофимыча никто уже и поросенка не даст!
Вот и лежит на моей полке только один пятак из чистой меди. Было бы два, да только второй, видите, «сжавал» веселый старик Трофимыч.
Друг мой покачивал головой и, глядя теперь под потолок, усмехался:
— А тот самовар? Что без крана?.. Небось на полке не поместился?
А это был не такой простой самовар.
Дело в том, что внутри у него между трубою и стенками стоят две тонкие перегородки, один бок отделяют от другого. Пожалуйста, в одном боку ты вари, предположим, борщ, в другом — кашу. Первое тебе и второе. Зачем тут кран?
Зато при этом самоваре есть особая латунная ложка. Черенок у нее длинный-предлинный и загнут вверх, чтобы доставала до дна. А носок очень острый, такой, что в любой уголок тебе заберется.
Этим самоваром я очень гордился, всем показывал, а потом как-то была у нас в гостях одна старушка, увидала его и сама попросила достать со шкафа. Долго рассматривала, трогала сухонькой, в морщинах ручкою, рассказывала нараспев:
— Это я когда еще молоденькая была... Отдали замуж. А бедность! А надел дали в степи тоже рядом с молодыми, только те из богатых. И вот у них два самовара, один обыкновенный, чай кипятить, а другой — как этот, она говорила,
И смотрела она на старый самовар, и припоминала, видно, еще что-то, и от немудреного ее рассказа повеяло на меня давно отошедшей жизнью, нелегкими ее трудами и заботами...
Леонид Федорович слушал меня внимательно, но с лица его не сходила насмешливая улыбка. Опять клонил голову к плечу и с носка на пятку покачивался, потом тянул руку, двумя пальцами один за другим приподнимал рядком стоявшие медные колокольцы. Слегка потряхивал, и каждый из них отзывался своим особенным голосом — я мог угадать, не глядя, когда какой он берет.
— Ну а это тебе зачем?
Как тут сразу все объяснишь...
Лет десять назад, когда я жил еще в Сибири, мне надо было побывать в одном таежном селе. Стоит оно далеко в горах, и попасть туда можно только по реке. Летом по ней бегают моторки, а зимой, когда она замерзает да заносят ее глухие снега, по реке накатывают санную дорогу. Обычно по этой дороге мы добирались на лыжах, а погодя, когда снег начинал чиреть, ходили пешком. Однако на этот раз у меня был тяжелый груз, пришлось попросить у геологов лошадку.
Ночевал я поэтому в просторной избе у древнего, но крепкого еще старика, который занимал должность с громким названием: начальник конного двора. Любопытный это был старик! Сколько времени с тех пор пролетело, а я все вспоминаю его — не добром, и с запоздалою благодарностью...
К своим обязанностям, видно, относился он до крайности строго, оттого и разбудил меня почти в середине ночи да еще поворчал малость: некоторые спят, мол, себе и сладкие сны видят, когда им давно уже надо быть в пути. Я наскоро умылся и схватился было за рюкзак, но старик повел меня в горницу, усадил за стол и чаевать заставил не торопясь.
Чай был душистый, на травах, с крупитчатым, белого цвета медом да с калиновым вареньем, и пил я с наслаждением, то обжигал губы, а то радостно отдувался, а старик сидел напротив, покуривал и опять почему-то ворчливо говорил, что, не подкрепившись, в дальнюю дорогу пускается в тайге только непуть да нерадельщина — неужели и я такой?