У меня был друг Дарио, из тех испанцев, которые детьми еще приехали в Россию. Мать у него умерла еще там, на родине, а об отце ничего не было слышно, и Дарио давно уже считал себя круглым сиротой. И вдруг его разыскал отец, бывший капитан торгового судна. Оказалось, он увел свой корабль на Кубу, и жил там, и тоже плавал, и поднял на своем «купце» красный флаг тут же, как только Фидель занял казармы Монкадо, и в Москву он приехал с самой первой делегацией новой Кубы.
Дарио рассказывал, как отец хотел, чтобы он вспомнил тот день, когда они расстались, наверное, для него это было почему-то очень важно, — он снова и снова рассказывал о давке в порту, о бомбежке, о том, как над французским транспортом, увозившим детей, завязался воздушный бой. А Дарио, как ни напрягал память, видел только большой оранжевый апельсин, который тогда кто-то сунул ему в руки, а отец, конечно, не помнил этого апельсина, и мой рассказ был обо всем этом, только я почему-то решил, что все должно происходить в ночь под Новый год — и расставание в Барселоне, и встреча в Москве... И сын с отцом медленно шли по заснеженным улицам, и под ноги им бросалась метель, и парень-испанец, выросший в России, вспоминал огромный золотисто-красный апельсин.
Оказалось, этот рассказ понравился Динковичу, и как-то он подошел ко мне и заговорил. Пожалел, что я бросил секцию, предложил вернуться и под конец сказал, что он берет меня под свою защиту, что-то такое. В общем, это было и удивившее меня, и, признаться, растрогавшее предложение дружбы, растрогавшее, пожалуй, потому, что тогда я впервые стал догадываться о тайной силе слов, твоею волею сведенных вместе.
Странно эта дружба началась, и странно она закончилась.
Мы были с разных факультетов, он с юридического, а я тогда еще не ушел с философского, и Динкович ревновал меня к нашим ребятам и при них вел себя особенно покровительственно, как бы отделяя меня от моих однокурсников, как бы отгораживая от них, как бы от чего-то защищая. В общежитии все это было еще не так заметно, но когда все вместе мы оказались на сборах... Есть, наверное, у казармы такое свойство — чего-то она нас сразу лишила, чего-то тут же прибавила.
А может быть, это было возмужание, не знаю, — так или иначе, в нас сильнее стал жестокий дух соперничества.
Динкович привез на сборы перчатки.
В первый же день он предложил мне заниматься, и мы начали, и вокруг нас стали собираться «юристы» и «философы». А наши бои отчего-то вдруг все меньше стали походить на тренировку, на каждый мой удачный удар Динкович молниеносно отвечал такой серией, что у меня в глазах начинали плыть круги. Болельщиков становилось все больше, и «юристы» обычно валялись вокруг на траве и покуривали, а наши очкарики стояли, сбившись в кучку, и даже не пытались меня подбадривать.
Дело, пожалуй, еще и вот в чем: состав курса у «юристов» был, как нигде, однородный, и теперь-то, издалека, я хорошо вижу — учились там крепкие мальчики, уверенные в себе и в будущем своем предназначении. А на наш философский, кроме всего прочего, шел все больше народ, который успел уже усомниться в том, что мир можно перестроить одними несложными командами. Как ни на каком другом факе, у нас было много бывших фронтовиков или ребят, уже прошедших через армию — старослужащих. На сборы вместе с нами они не поехали, и сразу же наш курс стал почти вдвое меньше и как будто осиротел. Или мне просто хочется оправдать чересчур мирных моих однокурсников?
Только после отбоя кто-нибудь из них вдруг со вздохом говорил, что Динковичу, мол, конечно, повезло — еще бы, такой терпеливый ему попался «мешок»!
А Динкович и правда совсем уже обнаглел, даже не считал нужным держать руки в защите — тогда была эта мода, работать с опущенными, как у Енгибаряна, перчатками. Иногда мне казалось просто нечестным этим воспользоваться, но однажды, когда, бросив руки вниз, он приплясывал передо мной, с насмешливой улыбкой глядя, как я прихожу в себя после любимого его крюка «по печени», я бросился на него, забыв обо всем, и удар получился крепким, он упал, и впервые за все это время «философы» мои радостно закричали.
Потом он бил меня так, что белая исподняя рубаха была, сплошь покрыта бурыми отпечатками перчаток, и «за неряшливый вид» наш молоденький лейтенант вкатил мне три наряда вне очереди. Динкович знал, что у меня слабый нос, советовал есть чеснок, которым от него попахивало почти постоянно. В тот раз он этим воспользовался.
С этого дня мы отдалились друг от друга, а потом судьба и вовсе развела нас: я получил направление в Сибирь, на стройку. Динкович уехал в Ростов, сперва работал в милиции, потом ушел — говорили, не по своей воле — и с тех пор подвизался в каких-то организациях, которые занимались не то снабжением, не то коммерцией; один из его однокурсников сказал мне как-то с усмешкою, что знание законов Динковичу необходимо теперь вовсе не для того, чтобы следить, как их соблюдают другие...
Так, нет ли — во всяком случае, пока он преуспевал, заметно продвигался по службе и довольно скоро перебрался в Москву.