— Да ведь не я безобразничаю, Жофи, — сказал я, — но что верно, то верно: там, под одеялом, готовится великое свинство. Ну есть большее свинство, Жофи, чем смерть? Там, под тем одеялом, свистулькою моего сына мне ежевечерне пишут смертный приговор. Эта маленькая свистулька станет для меня трубою последнего суда.
— Вам горячий ужин приготовить, молодой барин? — спросила старая Жофи, — Или довольно будет чаю, масла, баночки сардин, может, еще чего?
— Вы хотите пережить меня, моя старушка? — спросил я. — А ведь там, под одеялом, и по вашу душу свистят. Сколько вы еще собираетесь протянуть с этими негнущимися, опухшими ногами, плохо работающими сердечными клапанами, больной поясницей? Почему в конце концов на пенсию не идете?
— Это уж мне верная смерть, — тотчас откликается Жофи. — Так что вы потерпите: еще какое-никакое время пошаркаю тут подле вас.
Зачем человеку нужно усугублять собственные страдания ранами своих ближних? Или когда худо ему в собственной шкуре, он черпает радость в том, что и другому не лучше? Столь безграничен эгоизм? Нам невыносимо, что сосед наш крепче, здоровее, моложе, о, главное, моложе? Моложе нас, в ком сознание собственного бессилия плодит зависть, как отбросы — червей. Еще несколько считанных лет — и эта символика распада начнет проступать на мне там и сям, и злорадство, сопутствующее зависти, все чаще станет просить себе слова, да я и теперь иной раз содрогаюсь от собственного моего безудержного смеха при виде старца с каплей под носом. Вот и тогда, помню отлично, я чуть ли не весело смотрел на ожиревшую согбенную спину Жофи, когда она, шаркая ногами, шла из комнаты. Уж ее-то переживу, повторял я про себя. И даже словно бы расчувствовался. Ну и пусть подворовывает, думал я — ибо в тот миг не сомневался в этом, — все равно ведь мне оставит свои денежки, родни-то у нее никакой. Чем больше уворует, тем больше мне достанется. Дело в том, что к этому времени я обнаружил, как мне показалось, на богатой цветовой палитре моей натуры некоторые признаки скупости.
Но если все-таки она оставит свои деньги не мне? А например, сиротскому дому в Кишкунмайше или монашкам ордена святой Мелании в Боготе? Тоже не беда! Почему бы и мне не принять участие в оздоровлении общественной морали, тем более на чужие средства? Какая важность, что я не верю в возможность духовного совершенствования, ежели пусть не веруя, делаю то же самое, что сделал бы верующий! И, право, это даже нельзя назвать лицемерием, если благородное движение моей души я сопровожу тонкой усмешкой.
Господи боже мой, ведь минуло то время, когда я — как говорится — с радостью положил бы голову под меч во имя моих идеалов. Ну пусть не с радостью, но положил бы. И не только денег не пожалел бы — в данном случае денег Жофи, — но и все земные блага, буде они у меня имелись, отдал бы не колеблясь на благородные, мною самим тщательно отобранные цели. Не только «vita et sanguine», но и «avena»[20]
.Во что же превращается человек?! — ошеломленно спрашиваю я себя ныне, на закате долгой жизни.
Как восхитительно беззаботен был я прежде! Как беззаботно обращался с тем, что имел, и еще более — с тем, чего у меня не было. Я ощущал в себе запасы, каких достало бы и на сто жизней, и силами моими и деньгами я делился щедро со всяким встречным и поперечным и собственное будущее мое бездумно закидывал за спину, словно край теплого, навечно мне приданного плаща. И вот теперь… теперь я стал скупердяем, horribile dictu[21]
, мне даже чужой крови жалко. Не говоря уж о собственном достоянии. Вон ведь что пожалел — гроши те, что прибирает к рукам Жофи, ведя мое хозяйство.А давно ли это со мной?
Если не ошибаюсь, скупость стала развиваться у меня в то самое время… точнее: я с того времени начал наблюдать за собою и протокольно фиксировать замеченное, когда мужская сила Тамаша восстала против меня. Против меня — верно я выразился?
На другой же день, а может быть, еще день спустя, внешне несколько успокоившись, я пошел к другу моему доктору Шандору, Шандору, чей сын примерно одного возраста с моим. Шандор человек не умный, но мне он нравится именно своей обыкновенностью. Благодаря коей он даже не чувствовал себя польщенным моим визитом.
— Ну, что…
— Ну, как…
— Хочу кое о чем спросить тебя, Шандор.
— Изволь, смелее! Попросить жену выйти?
Жена у него молодая, красивая, с жаркими черными миндалевидными глазами над выдающимися по-татарски скулами. С такой тоненькой талией, чуть подрагивающими бедрами она не посрамила бы себя и в постелях получше этой. Не знаю, где уж раздобыл ее Шандор.
— Ну что ты, зачем? Я о сыне твоем хотел спросить. Ведь он примерно одних лет с Тамашем.
— В октябре ему исполнилось восемь. А твоему?
— Восемь? Что-то в этом роде.
— Ты не знаешь, сколько лет твоему сыну?
— Я и своих-то лет не знаю.
— Ах, Флориш, Флориш, — проговорила жена Шандора и погрозила пальчиком. — Вы кокетничаете своим возрастом.