А получилось так потому, что Юрку Чекрыгина, Юрий Саныча, встретил он еще на автобусной остановке, и они оба обрадовались неожиданной этой встрече — они дружили и два года сидели за одной партой. И вместо того чтобы, не торопясь, походить по степи пешочком да посидеть, прижукнув, под неслышным осенним солнышком, как он хотел, он с Чекрыгиным, главным инженером племенного совхоза, обмотал весь район, где только не побывал — и на дрожащих от реактивного гуда токах, где кукурузу теперь сушили при помощи отработавших свой недолгий век в небе авиационных двигателей, и на пастбищах в горах, где уже лежал снег, и на зональном соревновании стригалей, которое, как ему сказали, вот уже несколько лет подряд проводилось в одном из колхозов района, знаменитом теперь на всю страну. И Дранишников был благодарен другу своему Чекрыгину Юрке за эти странные и суматошные поездки, в которых иной раз трудно было разобрать, где кончается дело и начинается на скорую руку собранный, но тем не менее торжественный, как древний обряд, обед с молодым барашком, благодарен был потому, что неспешную станичную жизнь, над которой он обычно посмеивался, увидел теперь как бы заново: увидел и спорую, такую, какую любил сам, работу, и щедрые ее в этот год на Кубани плоды, увидел тронутые осенними красками дорогие ему холмы и долины, видеть которые безотчетно хотелось ему уже очень и очень давно.
Правда, Дранишников замечал, что каждая из этих поездок словно бы отдаляла его от матери. Провожая его до калитки, за которой ожидал чекрыгинский «газик», она всегда помалкивала; но однажды, когда машина уже тронулась, он выглянул в заднее окошко и увидел, как мать, клоня голову, понесла к глазам край платка.
Время для этих поездок было как бы украдено у нее, это ясно, но Дранишников, словно попавший в знакомую колею, никак не мог из нее выбраться; и так же, как раньше дома, забывая семью, пропадал он днями и ночами на стройке, так где-нибудь в совхозе часами просиживал теперь на разнарядке, где непривычно для него пахло не железом, а жареными семечками, и мчался потом с Чекрыгиным на совещание, и после шел в чайную, в которой за плюшевой занавеской начиналась крупная — не без бахвальства — председательская складчина.
И Дранишников, сознавая все это, чувствовал себя неловко, когда они ненадолго оставались с матерью вдвоем, и рад был, если приходил кто-нибудь из родственников или соседей.
Потому-то вчера он и сказал Чекрыгину:
— Ну все, ша, завтра ты рубай своих барашков один!.. Надо же мне хоть последний день побыть дома.
День этот выдался как по заказу, ясный и теплый, и Дранишников то стоял, покуривая, у летней кухоньки, пока мать собирала завтрак, то долго сидел за столом, тоже покуривая, а мать мыла посуду и неторопливо рассказывала ему об одиноком своем житье. Потом, зажав сигарету в уголке рта и морщась от дыма, он помогал ей очищать кукурузные початки, и ему приятно было слушать, как шуршит и поскрипывает, когда обдираешь, как похрустывает потом, отламываясь, еще не совсем подсохшее кукурузенье, и приятно было, будто взвешивая, держать на ладони холодноватые и чуть, влажные початки с белыми гладкими зубками — это были ощущения, знакомые ему с детства, и сейчас они забавляли Дранишникова и, казалось, возвращали его на много лет назад, и он, поддаваясь этой иллюзии возвращения, старался что-то припомнить, и никак не мог, и думал снова, как будто это было очень важно для него, а потом вдруг, перебив мать, сказал обрадованно, приподнимая кочан:
— Так это ж ледянка, ма?..
И мать как будто удивилась:
— Ну а то что?..
— Да у меня вот вертелось-вертелось...
— Ледянка, конечно, а то что...
И она снова стала рассказывать, как болела зимой и думала, что уже и все, хотела телеграмму давать и ему, Сергею, и младшему, Феде, да боялась напугать их, потому и раздумала — и вот ничего, отошла: наверно, помогли пиявки.
Она замолчала, и Дранишников сказал:
— Ма, забыл тебя попросить... Вот бы ты кукурузных оладиков хоть раз испекла, а? Сто лет не ел, а как вспомнишь... Только масла побольше.
Мать удивилась:
— А из чего ж я их тебе испеку?
И он ответил ей в тон:
— Как из чего?.. Из муки. Из кукурузной.
— А где она?
Он плечами пожал:
— Не знаю. На базаре... или где?
— А кто ее на базаре продавал бы?
— Ну на мельнице...
— А кто б ее там молол? Белый хлеб в магазине лежит, черствеет...
— Ну раньше как-то пекли... в войну.
— Дак то на своей рушке... Я ж тебя всегда драть-то и заставляла.
И он вспомнил, как по вечерам на две табуретки ладил широкую плаху с четырехгранным стояком, поблескивающим отточенной сталью, надевал на стояк цилиндрический ворот, ставил под отверстие для крупы большой таз, садился на плаху верхом... Молоть на муку — посильней прижимаешь вороток, давишь книзу, а стоит приподнять его чуток за ручку — и пошла дранка покрупней.
— А ведь в самом деле, это же целая индустрия была — военные да послевоенные крупорушки, а теперь и муки этой, выходит, достать негде, никому не нужна, нету...