О нет! Мудрость в том, чтобы вопрос «быть или не быть?» из личного, экзистенциального стал общечеловеческим, общенравственным. «Быть или не быть?» не одному человеку, не одной человеческой душе и даже не одной части мира, а быть или не быть миру, человечеству, его духовной сути. И тогда становится ясным: истина не может быть только личной. Она должна быть общественно-емкой. Иначе остается одно: изображать безумие, чтобы отодвинуть удар в сердце зла, удар, который уже не спасет тебя, потому что и в твоем теле отравленный клинок оставил яд. Детская беззащитность одной души или могущество миллионов душ, для которых совокупность борьбы за социальные и нравственные истины не означает утраты «внутреннего»?
Да, возможны парадоксальные исторические ситуации — я об этом рассказывал несколькими страницами раньше, — когда единственно личная нравственная ценность помогает достойно ответить на абсурд исторической ситуации. Но ситуации рождаются и умирают, а история человеческого общества поступательна и вечно жива. Надо уметь выверять часы сердца по часам мировым.
Написал я это все, конечно, не для того, чтобы осудить прекрасного принца, чье Датское королевство, потрясаемое заговорами и локальными жестокостями, может показаться даже уютным, коль посмотришь на него из нашего глобального атомного века.
Но хотя и «уютным» кажется двор Клавдия, похожий на маленькую домашнюю тюрьму, нет ни малейших оснований для пессимизма, потому что в сегодняшнем реальном мире глобальным формам зла соответствуют и глобальные формы добра.
Старик
Когда в Эрмитаже из зала «малых голландцев», с очаровательной достоверностью живописавших мимолетности жизни — пирушки, веселые концерты, утехи любви, — выходишь в торжественно сумрачный, самосветящийся зал Рембрандта, кажется, что вернулся домой: поначалу испытываешь то же, что разбитый дорогами, несчастный библейский малый на темном исполинском полотне, который упал на колени, чтобы полновеснее ощутить тяжесть милосердных отеческих рук[8]
.В силу этого первого ощущения, может быть, и замечаешь в этом зале руки раньше, чем лица.
Беспомощные, пухлые, детские руки Саскии, женственно-раскрытую ладонью к любимому, чуткую, как оленье ухо, руку Данаи и, разумеется, эти вытоптанные жизнью, сомкнутые на коленях, чтобы было теплее, эти мирные, ремесленно-натруженные руки старика в красном. Они отдыхают уже триста лет, но, отдыхая, они размышляют и, должно быть, именно поэтому все еще наморщены и тяжки.
Но вот, оторвавшись от рук, обращаешься к лицу, будто бы не видящему тебя, и с болью изумления осознаешь, что стоит тебе лишь захотеть — и оно
Ты будешь говорить с этим старым и мудрым человеком о том великом и малом, из чего соткана твоя жизнь. Он поймет. Трагедию Хиросимы. Радость утренней удачной строки. Раздумья после фильмов Бергмана или Антониони…
(Торжественно летящие над лентой шоссе космически могущественные кроны в «Земляничной поляне» Бергмана напомнят, если на миг остановить бег кинокамеры, слитно покоящиеся в вечереющем воздухе красивые деревья на печальных картинах Ватто; хотя и несравненно менее динамично, они тоже выявляют трагическую непрочность человеческих отношений.)
Старик жил в Амстердаме середины XVII века — туманном городе узких улиц и темных каналов, с уютным запахом торфа, который томительно тлел в каминах, тихими домашними радостями, увековеченными «малыми голландцами», и часто потаенным для современников, как и в остальные века, героизмом ума и сердца. Может, с этим стариком беседовал Спиноза?
А почему бы и нет? Ведь он, одиноко гуляя вечерами, любил заговаривать с нищими, ремесленниками, бездомными стариками.
О чем же могли говорить он и старик в красном?
О! О чем угодно. О шлифовке стекол или вязке морских канатов. О том, что в туманные, ветреные вечера иногда горлом идет кровь. О радостном разнообразии ручного труда, когда при поверхностной похожести вещей каждый раз рождается что-то новое, и это освежает руки и голову.
А может быть, они говорили о боге, о веротерпимости? Или о том, в которой из лавок торгуют хорошим трубочным табаком…
Историк живописи Этьен Фромантен в книге «Старые мастера» назвал портреты позднего Рембрандта «одновременно реальными и фантастическими».
Да, он, этот старик в красном, одновременно реален и фантастичен.
Вот он передо мной — живой, до мельчайших черточек подлинный. Он жил триста лет назад в мире, который с тех пор изменился баснословно. И разве не фантастично, что я могу рассказать ему о Хиросиме, а он мне — об улыбке Спинозы?
К счастью, рождаются гениальные художники, которые делают эту самосветящуюся сосредоточенность волшебно-укрупненной, осязаемо-ощутимой и тем самым возбуждают в нас чувство особой, этической ответственности перед жизнью.