Или это страждущая моя тень – боль, от которой мне никак не уйти? Какая-то женщина в метро на остановке поднялась и направилась к двери: в руках у нее большой сверток, очень мешал ей. И когда переступила она из вагона, дверцы автоматически закрылись, защемив подол. Если бы не в ту же минуту – – и рванувшимся поездом, сбив с ног, втянуло бы ее под колесо! – но в ту минуту кто-то из соседей успел распахнуть дверцы – и поезд тронулся. В окно я видел мельком белый неудобный сверток. И увидев этот сверток, я увидел и то, что могло быть, – и саднящая, ноющая боль обожгла меня: я видел – не в окне – а там – я вижу до мельчайших подробностей замученное лицо, вспугнутые остановившиеся глаза и содранная кожа на спрессованных в морковь пальцах.
Вы, неразлучные мои спутники, боль и бедность, на каком пути и когда – вы не помните? – наша первая встреча?
Булонский лес перед глазами, но пройти до него – сгоришь. Такая была июльская жара. Рядом на скамейку села женщина, нагруженная старьем. И не разберешь, старая она или не старая – такое утомление и в лице и в руках, опустившихся вместе с узлом и сломанной клеткой. И видно было, села она не для того, чтобы ждать трамвая, а чтобы только передохнув, через силу подняться и через силу продолжать свой раскаленный путь. Я видел и через ее тяжелые опущенные веки – в ее глазах лежала пропастная дорога. А это была сама бедность – так близко – плечо к плечу. И я узнал ее: такие не просят – на их пути остался один только камень.
Place de la Madeleine – у каменного выступа Маделен прямо на тротуаре – не минуешь; ближе к сумеркам, но еще все отчетливо; резкий ветер захлестывал и подгонял: бегом – но она сидела – или путь ее окончился? – голова, обмотанная в тряпках, тряслась, и вся она, все ее тряпки, тряслись – было до боли холодно, и я подумал: «Я бы кричал». Но она не кричала: лицо ее красное, ошпаренное, и как ошпаренная крыса лапками, так она руками делала, как умывалась – —.И потом в метро, когда я возвращался домой – час разъезда, народу две волны, но и через головы я увидел: он стоял отдельно, не в очереди, никуда не торопясь – да ему никуда не ехать да и не на что – какой ужасный холод! – и какая покинутость, с каким отчаянием смотрел он!
Разве могу забыть я «столповой» распев Большого Московского Успенского собора – одноголосый унисон литии, знаменный догматик и затканную серебром песенную пелену – эту голубую глубь – древние напевы дымящейся синим росным ладаном до самой прозрачной августовской зари бесконечной всенощной под Успеньев день. Родился ли я таким – и в этом моя глубокая память или с детства в мой слух незаметно вошло – песенный строй: лад древних напевов. А этот лад не навеянный голос, а голос самой русской земли. И этот лад – моя мера и мой – суд. И в серебряном ливе Гоголевского слова, засветившегося мне из черной Диканьской ночи, я узнал его лад русской земли.
И разве забыть мне каменные скользящие плиты, тесные приделы у Николы Великорецкого – в храме Василия Блаженного, и эти тяжелые вериги по стене – какими глазами я глядел на них! Это были мои вериги – добровольно надеть на себя и идти в мир за страдой. Но однажды, выйдя на Красную площадь и невольно сторонясь кровавого Лобного места, я вдруг остановился: явственно надо мной выговаривал дьячий голос: «А велел его держать за крепкими сторожи, сковав руки и ноги и на шее цепь».