Чем дольше живешь, тем больше прошлого. И тем больше начинаешь жить им. Это, конечно, никак не означает, что прошлое делается желательнее настоящего или будущего. Вовсе и нет. Просто с возрастом и, значит, с неизбежно накапливаемым грузом всяких раздумий понимаешь: миг настоящего — а поток действительности, не имеющий пауз, состоит как раз из этих самых мигов, — фиксируясь выдержками самых высоких скоростей, на которые способно наше сознание, — все равно, поначалу, — воспринимается лишь по первой сигнальной системе и для того, чтобы стать
Понимаете?
В конце осени 1965-го я выбирался домой, в Иркутск, запозднившись на Северном Байкале.
К этому моменту я отчитывался только перед самим собой, жил, так сказать, на вольных хлебах. Ушел из газеты, отработал бортпроводником на внутренних авиалиниях, пробившись в самый первый, экспериментальный набор мужчин-«стюардесс», который произвел иркутский авиаотряд.
В трудовой книжке у меня отныне имелась трогательная запись: «зачислена на должность бортпроводника». Мы ведь для кадровичек того времени были в диковину. Поегерствовал в Баргузинском заповеднике и — вот — провел труднейший сезон с бичами на Огиендо, где, как натуральный бич, бил канавы, оконтуривая район на предполагаемый никель.
Выжил и, получив расчет, торчал и торчал на Чае, базовом поселке геологоразведочной экспедиции, карауля воздухоплавающую оказию до Нижнеангарска.
В горах было холодно и неприютно. Над побелевшими перевалами прошла последняя перелетная птица. В остывающих реках, крытых медленным, клубливым паром, мельнично шумел нерестовый омуль.
Не сейчас, а когда-нибудь, если уж шибко раззудится душа, я, может быть, и попытаюсь рассказать о себе —
Страшное, безумное время… Дни забывались с первым глотком. Целиком. Насовсем. Будто их не было. Жизнь продолжалась только биологически — вне реальности и сознания, без тормозов, без настоящего и, конечно же, без совести. Редкие просветы уходили на отлеживание в чьих-то углах, в мокрых ознобах и непроходимом кошмаре, что кто-то, вот сейчас, ударит по голове сзади. Болели зубы, горело внутри, язык был аспидного цвета, я почти ничего не ел и не знал, как спастись.
Это уже потом алкаши, с которыми довелось лечиться в Александровском централе, в наркологическом отделении, куда я пришел добровольно, сам, и где, кстати, исполнял незабываемую роль бригадира, обозначили словами то, что произошло со мной в жаркий июльский полдень 1966-го —
Сам же
Витя разлил еще по полстакана. Но вдруг захотелось выйти на улицу и подсунуть голову под струю из водоразборной колонки. Я так и сделал: сам же себе хозяин. Не вытираясь — нечем, возвратился к столу. Мы чокнулись, и я понес ко рту свой стакан. Именно в это мгновение где-то в мозгу и возникла та короткая, ясная, беззвучная, безболезненная и невиданно белая-белая вспышка. Пах! — и все. Возможно, она длилась-то всего какую-то миллионную дольку секунды, кто знает, но запомнил я ее навсегда. Позднее, да и вот сейчас, я все пробовал подыскать к ней сравнение, но до сих пор не уверен ни в одном. Так, приблизительно, вспышка эта походила, пожалуй, на ночной, бесшумный выстрел в лицо.
Я опустил стакан и абсолютно трезво сказал геологу Вите:
— Больше никогда пить не буду.
Сегодня этому зароку двадцать лет. Двадцать лет я не пью ни-че-го спиртного. И если даже во сне кто-то для хохмы подсовывает мне рюмаху с вином, то я его безжалостно бью, как предателя, а сам бегу куда-то и выблевываю из себя все-все-все и долго-долго-долго полощу рот.
Испытать себя еще раз
Прошу прощения, я, кажется, отвлекся. Поэтому давайте-ка вернемся в осень 1965-го, на Северный Байкал, где я и ждал тогда вертолет.