Огюстен вполне понимал горечь, звучавшую в словах Теодора: ведь он и сам с гневом и яростью прочел в «Салоне» за 1814 год статью, где утверждалось, что «Раненый кирасир» всего-навсего лишь эскиз, и где автору рекомендовалась умеренность и большая тщательность отделки. Но Теодор уже унесся мыслями в Италию, где он обнаружил того художника, о котором начал говорить.
— И его, — говорил он, — и его тоже разве мало упрекали за недостаточность отделки, за тяжеловесность, обыденность, за то, что давал себе слишком много воли? И разве без конца не твердили, что он пишет только эскизики? Что его таланту — в этом они не могли ему отказать — недостает корректности? Художника поносили за его мрачный нрав: мол, потому-то он и перегружает фигуры и предметы тенями, почти не освещает их или освещает только сверху, из духа противоречия пишет темные фоны, лишает своих персонажей нюансов, не дает гаммы тонов и размещает их всех как бы в одном плане, на фоне беспросветного мрака. Аббат Ланци говорил, что его персонажи заключены в тюрьму, что нет у него ни четкости рисунка, ни умения отличать прекрасное… Но ведь художнику вполне хватало правды, и по этой причине он меньше всего заботился о приукрашивании своих картин, потому-то и обходился без всяких драпировок, без нарочитого подражания греческим статуям! Не слишком ли черно, твердили ему, жизнь не такова. В Лувре висит одно замечательное полотно этого великого художника — «Успение Богородицы», помните? Никогда ему не простят, что он изобразил не какую-нибудь принцессу на ложе под балдахином, с кокетливо откинутым пологом, и вокруг нее служанок в полупрозрачных одеяниях, а написал на смертном одре женщину из народа, и мы видим на ее лице все муки долгой агонии — тут и капли пота, никем не осушаемого, и сероватый оттенок кожи, и восковая бледность ноздрей, и следы страданий, изуродованное болезнью тело. У нее вздутый живот, и священники отказались поместить картину в Санта Мария делла Скала, в алтаре, украшение которого затем поручили Франческо Манчини: над дарохранительницей из драгоценных каменьев, да еще с колонками из восточной яшмы, грешно помещать картину Караваджо, изобразившего, по их уверениям, какую-то раздутую водянкой бабу, и лучше уж, твердили они, не думать о том, где он искал для нее натуру! А я вам скажу, где искал: искал в больнице, где оканчивает свою жизнь большинство людей, или в морге — именно здесь можно узнать всю правду о человеке, а вовсе не на подмостках, где парадно и в полном благолепии испускают дух благородные господа. Слишком, видите ли, черно! И говорят это по поводу смоляно-черного фона, непроглядного мрака, а что без него, я вас спрашиваю, что без него цвет, освещение, да и не только в живописи, а во всем, что может быть передано красками? Ибо священникам хотелось, чтобы уж, если Пресвятая Дева представляется, то пусть в ее кончине непременно будет заключена идея «преображения», пусть в самом трупе ее чувствуется легкость грядущего «вознесения». Вот чего они ждут от нас, художников, и упрекают нас, если мы на это не идем. Нам вменяют в обязанность быть преображателями. То ли Богородицы, то ли Наполеона — неважно. Ах, придет же наконец такое время, когда нам руки будут целовать за то, что мы сумели увидеть где-нибудь на ярмарке, в толпе, в трущобах человеческую правду, площадную правду! Тогда нас не будут изгонять из храмов или из тех мест, что заменят храмы, за буйство наших чувств, богатство формы, голые страсти, за искусство, которому плевать на все существующие условности, ибо единственная его цель — это человечество! Тогда от нас не потребуют, чтобы, видя страждущего, истекающего кровью человека, мы изображали рай, якобы открывающийся взору умирающего, или бога, или трианонские идиллии, или блага Наполеоновского кодекса!
Сейчас Огюстен, слушая Теодора, напоминал человека, который прохаживается по галереям Лувра, преисполненный чувства глубочайшего уважения к живописи и ко всем этим голландским или итальянским мастерам, но с трудом отличает одну от другой все эти картины, одинаково блестящие от лака, в одинаково богатых тяжелых рамах. Он не помнил «Успения Богородицы», даже имя Караваджо услышал впервые. Ему вдруг захотелось узнать о художнике побольше. И он сказал об этом своему спутнику.