Однажды она пошла в Пушкинский музей посмотреть на копии античных скульптур, огорченно обнаружила неподвижность и молчание линий даже в тех из них, где вроде бы изображалось самое стремительное движение. Потом она поняла, что эти скульптуры — гармония плоти и духа, успокоенность постигшей внешнюю суть вещей мысли, посему в них — уравновешенность и молчание. У индусских скульптур тоже была плоть, часто более щедрая и всегда более бесстыдная, чем у греков, но гармонии в скульптурах не было и не могло быть, как не могло ее быть в обычной, а не удобно придуманной для собственного обихода жизни. Скульптор-хинду искал смысл бытия, понимал, что постигнуть, ухватить его невозможно, однако искал. Когда Агриппина лучше узнала индийское изобразительное искусство, то увидела, что у индийцев был какой-то период, когда чувствовалось влияние греков, но продолжался он недолго, немного сохранилось и скульптур, отразивших это влияние. Все остальное существовало самобытно, единственно, начало его не прослеживалось нигде и ни в чем.
Агриппина полюбила ходить на концерты индийских танцовщиц, когда те приезжали, особенно на сольные концерты. Классические танцы катхакали и бхаратнатым для себя она читала по-своему. Напряженно, словно за мелким текстом, следила она, как искони ритуальный и, возможно, уже непонимаемый исполнительницей знак слагается с другим: согнутый большой палец ноги и пятка, упершаяся в пол, и руки, неграциозно, грубо сломленные в локтях над головой, и голова, то запрокинутая назад, то резко опущенная вниз, то по-чаечьи скользнувшая по линии плеч слева направо, справа налево, и вдруг тяжелые прыжки на присогнутых в коленях, бесстыдно раскоряченных ногах, и опять — ногу в сторону, на пятку, и бедро выпячено вульгарно и прекрасно, а пальцы дрожат, и горсти, — один локоть над головой, другой внизу, — приближаются друг к другу: это знак лотоса и бабочки, порхающей над ним, — так объясняют. На самом же деле — это точка в предложении, конец аккорда, мысль, начатая и изящно законченная. Резкий звон ножных браслетов с бубенцами и гудение табла — тоже можно записать линиями, а не нотными знаками, здесь все едино.
Соседи по креслам взглядывали на Агриппину как на умалишенную: забыв обо всем, она напряженно подавалась вперед, судорожно вздыхала, усмехалась довольно, иногда коротко сглатывала «ах!..» Ей было все равно, что думают рядом сидящие: она приходила за наслаждением и получала его.
Однажды она пошла на такой концерт с Жоркой, предварительно попытавшись растолковать ему свою теорию звучащего движения. Жорка был актером милостию божией. Часто он по наитию делал в спектаклях такие вещи, до которых другой умелый профессиональный актер не допрет, сдохни он от усилий после бесконечных репетиций с изощреннейшим режиссером. Сам он двигался прекрасно, особенно хороши и выразительны были у него руки. К тому же он вообще был неглуп. Но либо ее доморощенная теория на самом деле была бессмыслицей и самообманом, либо все-таки у Жорки отсутствовали какие-то пазухи душевные, которыми постигают то, что нельзя постичь и объяснить обычными логическими умопостроениями… Ей неприятно было вспоминать, как Жорка усмехнулся и гмыкнул, сказал что-то шутливое, будто разговаривал с одной из актрисуль их театра. Этой снисходительной усмешки она не простила ему до сих пор. Индийская же танцовщица Жорке не понравилась: он любил русский классический балет.
Стало сухо и неприятно, затомило тоскливо: она вспомнила актрис их театра, не любивших ее, завидовавших ей, актрис и актеров их театра, всегда мешавших ей играть в трудных местах спектаклей. Обычно говорят, что актеры — это дети. Агриппина могла бы добавить: злые дети. Все, происходившее с ней в театре, было необратимо уже, этого нельзя было исправить, нельзя было начать завтра сначала и по-хорошему. За сорок два года жизни и двадцать пять лет на сцене она сменила семь театров, из них два ленинградских и один в Москве, везде это повторялось, едва труппа привыкала к ней. Она могла бы наконец понять, что дело не в труппе, она, в общем, и понимала это, пыталась иногда стать иной: более легкой, попроще.
Подул ветер, Агриппина села, опершись выпрямленными руками позади себя, вытянув ноги. Старуха уже ушла, монастырский двор сделался пуст и сер: солнце закрыло облако. Агриппине хотелось есть, но не было желания идти куда-то на люди. Потом она вспомнила, что возле автобусной остановки видела стилизованную харчевню, вроде бы совсем пустую — и пошла туда.
День был будний и время межобеденное, в харчевне за деревянными столами не сидел ни один человек, и когда Агриппина удобно устроилась в дальнем углу, к ней вышли не сразу. Но она не торопилась.