Всё же, приехав на место, он достал резиновый таз и вытерся одеколоном, невзирая на хозяйского мальчишку, который глазами и носом суеверно впитывал его с полатей. Потом, не стерпев тараканьей духоты, он вышел на крыльцо за свежим воздухом, и тут-то выпал ему приятный случай познакомиться со знаменитым Фаддеем. Отработав положенное за день, зверствовал как раз Акишин в помянутой отрасли… В этот день моросило с утра, и до вечера отражались в Соти щипаные какие-то, железного цвета, облака, а к вечеру повеселело, лист зазвенел в ветре, и солнце высунулось на часок из-за облачной закраины.
— Verynice — сказал иностранец, улыбаясь на Фаддея, который бережно, как кружево к невесте, прилаживал резьбу к карнизу своего строеньица.
— Чего-с? — приветливо оживился Фаддей, выбирая гвозди изо рта. — Вот, место украшаю… оно бани главней, а без бани и домовой жить в избе не станет. Тут, извиняюсь за нескромность, сидит человек и думает, воспоминает своё естество. И должно ему тут вольготно быть, тогда и мысль к нему лёгкая приходит. А конфузу в том нет: живое — рази ж оно стыдное?
— Oh, yes, — повторил иностранец, прислушиваясь к таинственному и скороговорчатому щебетанию туземца.
А тот всё распространялся, радуясь, что нашёл, наконец, молчаливого задушевного собеседника, с которым говори хоть целый век!
— …и это я своим опытом дошёл, что дух тот должен быть сухой, смолистый, древяный. У вас в городе поди, и древо-те камнем пахнет, а в камне сердца нет. Душа не может в камне жить, нет ей там прислонища. И как мне досталось понять ноне, душа, милый, навсегда уходит из мира, а ейное место заступает разум. Она, бывалча, не смотрит, как бы ускользнуть, вся так и ходит в царапинах, а новый хозяин — он не применяется. Опять же религия с другого конца, — извиняюсь за нескромность, — чище рубанка её стругает: не души, а брусья в нас стали, милый вы мой заграничный господин! Знавал я в стары годы хлюста одного, с усиками: душа, говорит, мешает итти в шаг прогрессу нашего времени. Оттого, дескать, к северу и лежит Бело море, а с юга Чёрненько, а посередь болтается серая мужицкая лужа. Умный, слов нет, и никто с ним говорить не смеет… и мы непрочь, а только боязно: моряна-то, котора внутри-то нас… она цветы жжёт, видите ли что! Хитро больно устроено… — Он доверчиво подался вперёд, и борода его обжигающе защекотала ухо иностранца: — Солнце, к примеру, ровно овца… утром выгони, к вечеру само прибежит. А рази я, скажем, Фаддей, гожусь ему в пастухи… какая вещь! Омману, боязно…
Вдруг он оборвал, накинул картуз и побежал к прерванной работе. Стороной шёл Бураго, главный инженер; он ежедневно обходил так, дозором, это обширное поле будущих битв. Был то некрупный, но широкий и заметный человек с круто откинутым лбом, над которым дымилась грязноватая проседь; глаза, даже не родня друг другу, сидели совсем по-разному в подбровных ямках: левому дано было повергать в страх, а правый в то же время смешливо щурился и пропадал под мясистым веком… Инженер уже скрылся, а фаддеев молоток всё ещё твердил что-то суетливо о полной его, фаддеевой, благонадёжности. Разочек покосился старик и на иностранца, чтоб не выдавал душевного секрета, но тот уже уходил… Кажется, он совсем отказывался понимать смысл и судьбы этой пространной географической нелепости, в которой уживались и треск социального половодья и мудрая, проницательная тишина. На крыше двухэтажного дома стучала вторая смена плотников, крепя стропила; отрывисто сверкали в закате их неторопливые топоры. Где-то, как бы за спиной, пел на высоких грустных нотах девичий хор, а впереди подымались нешелохнутые, тонкие туманцы; пахло свежей земляной раной, об ней и песня… Лишь утром он увидел, как непостоянна эта российская тишина.
Ещё только вылезало солнце, закутанное в оранжевую дымку последнего заморозка, а всё уже было в движении. В начатом котловане, видные лишь до пояса, возились землекопы, и лёгкий пар исходил от мокрых спин. Справа, где плотники сплачивали кровли над бетоньерками, неслась звенящая дробь топоров вперемежку с тяжёлым дыхом локомобиля. Крича и обвившись верёвками, семеро устанавливали телеграфный столб, а четверо других тащили огромную катушку с ниткой, которая должна была отныне связать Соть со всем остальным миром. Двое отчаянных, наверно, маляры, покачивались на расчищенных елях, привязывая антенну, и один закуривал, чудом держась над бездной. Бегали десятники, производя разбивку зданий; везли кипятильный бак, и рябой мужик, идя сбоку лошади, приговаривал: вези, мать, вези, и тебя чайком попоят!.. Там, где сверкала утренняя вода, босой парень с небрежной и крикливой удалью переезжал реку, стоя на одном бревне. Во всём была устремлённость к одной какой-то цели, и даже шестилетняя девчоночка, которой поручили няньчить младшую сестру, не разбивала целостности впечатления. Младшая норовила ухватить гуся за шею, но убегал гусь, а старшая догоняла и тащила сестру назад.
— Не бяжи, баба, не бяжи… Чего за облаками гоняешься!