Неделю мужики привыкали к новому месту; старую резьбу прибивали на новые окна и негодовали, что нехватает резьбы: новые были глазастей. Старухи бечёвкой обмеривали свежие, чистые избы и роптали, что новые просторнее и выше на аршин… Скучно было без тёплого, домовитого клопа, без грязцы, без настойной телячьей духоты; жаль было вольготного и нелепого прошлого, на которое беспощадно наступил Сотьстрой, а ещё страшней неопределённость будущего. Пугала вдобавок и щедрость новых соседей, подаривших школу, клуб и обещавших больничку от неизъяснимых советских милостей. А когда привыкли, стали рыть колодцы и втихомолку перенесли с перекрёстка часовенку, в которой тотчас же завёлся проворный и безгласный монашек.
В одну из ночей буксиришко, пользуясь высокой водой, притащил землечерпалку; гремя цепями, чудовище выжирало вековое лоно реки: здесь намечалась лесная гавань и приёмные трубы водонасосной станции. Река молчала, но жёлтая кровь длинными полосами прочертила её текучее тело. Чудовище исчезло ночью, как и появилось, а утром сотни людей потянули через реку, чуть наискось, стальные тросы и могучие пеньковые канаты; они сооружали запань, преграду для молевого сплава, основные массы которого уже тащились где-то по верховьям. Река цвела людьми, а люди песнями, и хотя была суббота, Кир не посмел ударять в скитское било: да и некого становилось звать на вечерни…
…всё медлил враг. Строители полюбили это место, с которым связала их судьба. Стройке, которая сотни раз повторялась на материке, они придавали особое величественное значенье, когда представитель губернской инспекции спросил у Фаворова, что делают на машине, чертёж которой валялся на столе, тот ответил с задором: социализм!.. А то была всего лишь монтажная схема машины для дезаэрации воды, которую изготовляли для Сотьстроя за границей. «Ловок на язык!» — не без зависти подумал Увадьев, заметив улыбку Сузанны, а сам тем же вечером крикнул на производственном совещании фразу, хлестнувшую, как лозунг: «Работайте, как черти! Про вас песни сложат…» Не было, пожалуй, надобности их понукать, и Потёмкин верил, что только из ложного достоинства Ренне, старейший возрастом, держался за свой скептицизм.
— Вы чудак, Филипп Александрович, — убеждал Потёмкин, и исхудавшие пальцы его играли, как у пианиста, — вы всё ещё видите в нас беспочвенных босяков, посягнувших на историю. Вы заражены старыми, российскими масштабами… для вас и Пётр катастрофа! Ха, босяки правят богами… так? Но, даже минуя огромные социальные смыслы, кто, кто из прежних русских буржуа мог бы затратить тридцать миллионов на целлюлозный комбинат?
— Пока только шесть, — веще и сухо поклонился Ренне и глядел не в глаза, а куда-то в пёстренький поясок Потёмкина. — Вы живёте сто лет спустя — я теперь — я инженер — я заведую лесозаготовками. Техника не любит наивных — вы хотите высшую математику заменить элементарной! Может быть — вы пишете стихи?
Потёмкин махал на него руками:
— Ничего, пускай… я люблю скептиков, это как соль. Только не говорите этого Увадьеву!.. Он бросил курить и ходит злой… и потом, как бы это сказать, нет в нём мясного состава, он из другого вылит, из красного чугуна… он не поймёт! А мне не хочется, чтоб вы ушли… ушли, не убедясь в нашей правоте. Читайте газеты, Филипп Александрович, читайте наши газеты… там значительно всё, от заголовка до объявлений!
Ренне со снисходительным лицом сцарапывал незримое пятнышко со своей старомодной, с острыми полями, фуражки:
— Вам надо к доктору — у вас глаза — нехорошо.
Именно Потёмкин, чувствуя окрепшую силу своего детища, и предложил однажды сохранить скит как людской заповедник, чтоб и через полсотни лет жители города Сотинска могли удостовериться, в какие смешные игры тешились предки; кстати нужно же было где-нибудь сохранять барулинскую медаль с толстым лицом предпоследнего царя! Шутки его всерьёз никто не принял, но как-то случилось, что неписаное это постановление прошло в жизнь, и напрасно Фаддей Акишин, войдя в азарт разрушенья, терзал по праздникам увадьевское терпенье. В такие дни, по необъяснимой причуде, он надевал линялый пиджак, доставал из сундучка картонную лошадку, купленную у бродячего торговца игрушками Фунзинова, и ходил с нею всюду, ища Увадьева. Пусть бы только расспросил, а уж тут и расскажет Фаддей и про внука, и про погибшего его отца, и про весь свой могучий род, и про всё, что приключилось с ним, пока пробился сквозь толщу крепостного столетья до Фаддея.
— Эй, хозяин, когда монахов-то трясти почнём? Не скупись, рушь, комиссар, построим вчетверо.
Увадьев принюхивался и грозил пальцем: не нравились ему мужицкие, с жёлтой искоркой, глаза Акишина…
— Опять пьян, ровно антипкин кобель? Выгоню я тебя за ворота, старого чорта.
Статный во хмелю и даже щеголеватый чуть-чуть усмехался Фаддей и выставлял вперёд своего конька.
— Ты вот его пужай, бумажная душа, а меня не испужаешь. Мне пьяному-те семь рублей в сутки цена, видите ли что. Нет в тебе, чтоб понять ремесленного человека, жестосерден ты, хозяин!