Потом он вспомнил про порвавшиеся подтяжки и, отыскав в стене иглу, сел зашить их; после разлуки с женой чинился он всегда сам, употребляя самую толстую суровую нитку, которую иногда густо наващивал. В воображении ему представился поверженный и искалеченный Геласий; он смотрит в Увадьева и напоминает то первое слово о земном счастьи, с которого началось геласиево преображение: «…а ты из дырки скитской убежишь, отыщешь себе труд по рукам, зазнобину заведёшь первый сорт, и станет барышня твоя целлюлозный шёлк…» Таилась какая-то хрупкая неправда в его тогдашнее увереньи, которое с такой лёгкостью разбил удар филофеева сапога. Он шил, протаскивая иглу плоскогубцами сквозь кожу, и всё отыскивал поправку к идее, которая возместила бы геласиеву утрату.
Тут и прибежал милиционер сообщить о «самоповешении» бандита. Повествуя о том, как выпрашивал арестованный папиросу сквозь воротную щель и как он отказал, памятуя наставления Увадьева, даже в окно к начальнику полез было милицейский; имелись у него секретные на этот счёт соображения. Но Увадьев закрыл окно перед самым носом и, дошив, принялся одеваться.
— Давид, я всё хотел тебя спросить… где она сейчас, Наталья?
Тот понял, что сообщение об их браке Увадьев принял за простую уловку.
— Работает на фабрике, а что?
— Вспоминает меня?
Жеглов пожал плечами.
— Прости, я не понимаю. Ревнуешь, что ли?
— Нет, а как бы это сказать… может, ей деньги нужны?
— Зачем же, моего заработка хватает. Да и сама зарабатывает, — холодно объяснил Жеглов.
Увадьев заглотнул воздуха столько, что чуть не отлетела какая-то пуговица с груди, и поднялся:
— Да-да, вы оба замечательные люди, — сказал он, с удовольствием потирая руки. — И вам нужно было сразу, тогда же… понимаешь? А я зря тут третьим замешался! Эко солнце-то, ровно ягода. Ну, пойду взглянуть… вали, глотай свою хину!
И он ушёл, а Жеглов остался лежать. Начинался малярийный приступ; в непрозрачных потёмках сознанья наступила бестолковая беготня мыслей; собственная рука показалась ему зелёной. Подобно опечатке, ещё не обнаруженной в тексте, мучило его сообщение милицейского, о монахе, попросившем закурить. Филофееву потребность он пытался объяснить десятками громоздких догадок, а дело было совсем просто: следуя путём Аввакума, Филофей хотел изойти из мира через огонь. В поисках незажжённой спички он излазил весь земляной пол сарайчика, прежде чем порешился на иную, подлецкую смерть… Солнце, восходившее из-за ветлы, и впрямь показалось Жеглову ягодой, но незрелой и горькой, как та хина, за которой он снова потянулся.
Пока не пришли власти открыть сарай, милицейский недвижно сидел возле, на досках, и в служебном раздумья созерцал ноги, изобилие ног, топтавшихся перед ним. Сперва были тут только сапоги, порыжелые и бесстрашные к засухе или слякоти, а попозже, когда весть о происшествии докатилась и до Макарихи, появились и лапти, и женские полусапожки с резинками, и даже чей-то щёгольский сапожок. Всё это было привычно, и только громадные валенцы, этакие войлочные стояки, на которых качаться бы великаньему тулову, чуточку развлекли милицейское оцепенение. Но валенцы переступили вдруг запретную черту, за которой любопытство становилось уже наказуемым, и ретивый страж вскинул голову на такого смельчака.
В валенцы вдет был некрупный старичонка в застиранной рубахе и, как сразу определялось по желтизне плешины, гробового возраста. Стараясь подкупить служаку последними улыбочками, остатками прежних богатств, просил старик дозволения заглянуть во мрак окошка.
— Удостовериться желательно, правда ли… — наползал Вассиан и весь, от плеши до валенцев, пахнул чем-то резким, кошачьим: теперь он ютился на задворках у благодетеля.
— Катись, пока я тебе колёс не наточил! — загадочно пригрозил милиционер и гнал назад, точно от созерцания окна, где висел самый непримиримый, и мог произойти главный вред.