После полудня острые лучи солнца, прорезав зеленую тропическую кровлю, вонзились в землю. Час замершей листвы, когда даже река словно остановилась. Мальчик голышом растянулся под одинокой пальмой, прячась от жара лучей, которые мало-помалу теснили тень ствола и кроны. Солнце начинало свой путь к закату, однако его косые лучи поднимались над землей, постепенно освещая тело мальчика. Сначала - ступни, когда он прилег у гладкого ствола. Потом - раскинутые ноги и спящий член, плоский живот, закаленную холодной водой грудь, тонкую шею и упрямую челюсть, с которой свет пополз выше по двум уже наметившимся складкам, по двум натянутым дужкам к носу, к крепким скулам, к векам, прикрывавшим светлые глаза в этот тихий час сьесты. Он спал, а Лунеро, растянувшись неподалеку на животе, постукивал пальцами по черной кастрюле. Ритм завораживал его. Казавшееся усталым тело было напряжено, как и его рука, выбивавшая дробь на старой посудине. Дробь учащалась, тревожила память, и мулат, как всегда в это время, затянул песню, песню детства и той жизни, которая ушла, песню того времени, когда его предки короновали себя под сейбой высокими уборами с колокольчиками и натирали себе грудь водкой, а тот человек сидел в кресле, прикрыв голову белым платком, и все пили водку из маиса и кислых апельсинов до самого дна, где чернел сахар, и внушали детям,, чтобы те не свистели по ночам:
Дочке Йейе
по вкусу паренек… привязанный к жене…
Йейе, дочке Йейе по вкусу паренек, привязанный к жене,
Йейе, дочке Йейе повкусунекожене…
Ритм его околдовал. Мулат раскинул руки, прижимая ладони к сырой земле и барабаня по ней пальцами, терся животом о грязную землю, а блаженная улыбка раздвигала щеки, широкие скулы: «Йейе вкусупаренекжене…» Полуденное солнце лило расплавленный свинец на его круглую курчавую голову, но Лунеро не мог встать с места - пот тек по лбу, по ребрам, по ляжкам; обрядовая песня становилась тише и глуше. Чем слабее звучал его голос, тем сильнее ощущал он землю, крепче прижимался к ней, будто овладевал ею. «Йейедочкейейе…» На него снизошло блаженство, на него снизошло забвение - Лунеро не думал о человеке в черном сюртуке, который придет сегодня днем, уже скоро; он весь отдался пению, лежачему танцу, напоминавшему тумбу [93] , тумбу по-французски, и женщин, забытых им в плену этой сожженной усадьбы.