Поехал я в Россошь к родителям. Им такой мой приезд не доставил большой радости. Жил дома, вглядывался новыми — после столицы — глазами в окружающую жизнь. Да, так писать, как я писал, да и как пишут многие другие, — писать нельзя, думал я сокрушенно. Как-то поехал в родную слободу в Придонье. И довелось мне там смотреть кинофильм о колхозной деревне. Зал был полон людей, тех, которые с зари до зари работали на полях. По замыслу авторов, колхозники должны были узнавать себя в звездных кавалерах — героях экрана. Но люди не узнавали себя. Они вообще не воспринимали кинофильм и ох какие крепкие слова посылали по адресу создателей фильма и во время сеанса, и особенно после него…
Нет, так писать нельзя. А как? Я искал ответа в чтении, в мучительных беседах, в спорах с друзьями.
Через год приехал в Москву взять справку об окончании теоретического курса института, чтобы поступить куда-нибудь работать.
Выходя со справкой из института, встретил на пороге Василия Федорова. Он, шагнув было навстречу, отступил, дал мне выйти и пошел со мной по двору.
— Что ты какой-то?.. — он прервал свой вопрос, прикуривая беломорину, похудевший, в потертом костюме, в стареньком галстуке. Лацканы пиджака были чуть присыпаны пеплом. Уже проступала и седина, как пепел. Мы с Василием не были близки в институте. Он был старше меня на десять с лишним лет по возрасту и на три курса — по институту. Не знаю почему, он как-то после институтского капустника, в котором я сопровождал на рояле пение одной студентки, подошел ко мне и спросил:
— Учился где?
— Нет, сам.
— А сибирское что играешь?
Я взял тему «Славного моря…».
— Гм… — улыбнулся он открыто. — А еще что?
Я сыграл знаменитую песню о бродяге в диких степях Забайкалья. Василий молча посмотрел на меня и ушел.
С тех пор мы стали здороваться. Иногда он, медленно проходя по коридору, приостанавливался, прямой, в расстегнутом пиджаке, и между нами происходил ничего не значащий разговор: «Как жив-здоров?.. Ничего?.. Ну, пока…» Но мне дорого было его даже такое внимание. Он уже был выпускник, сталинский стипендиат, изредка печатался. Его стихами был открыт сборник литинститутских поэтов «Родному комсомолу». Стихи эти, как мне и теперь кажется, обнажают его существо.
Да, он отражался в своих стихах. Менялся с годами, изменялись и стихи, но отражение его на них не исчезало всю жизнь.
— Так что с тобой? — торопил он мой ответ.
Убитым голосом я рассказал ему о своем положении.
— Да, это не намного лучше, чем было у меня… — выдохнул он беломоровский дым и добавил: — У меня и сейчас… Из стихов ничего не могу напечатать. Семья…
Снова была глубокая затяжка и выдох.
— Надо бросать стихи, они не кормят… Кой-как живу очерками… Надо переходить на прозу…
Он торопливо докурил папиросу, отбросил окурок к ограде сквера и простился.
Что значит — не намного лучше, чем у меня? Я не знал и до сих пор не знаю всей подоплеки дела, но на пятом курсе у Василия Дмитриевича произошло какое-то столкновение с Василием Смирновым, заведующим кафедрой творчества, и тот дипломную работу Федорова отдал на отзыв знаменитому поэту-лауреату Михаилу Луконину, у которого был иной жизненный опыт, чем у Василия Дмитриевича, писал он совсем в иной поэтической манере. Федоров шел от русской классики, Луконин — от Маяковского. Как, видимо, и ожидалось, Луконин дал уничтожающий отзыв о федоровской дипломной работе. На защите диплома дошло до того, что заговорили о перенесении защиты.
Тогда пришли на помощь Борис Бедный и Владимир Солоухин. Борис Бедный, который в скором времени сам должен был защищаться, был уже автором прекрасного по той поре рассказа «Комары», отмеченного в «Литературке» маститым Николаем Погодиным. А Солоухин уже опубликовал стихи о встрече Ленина и Уэллса «Это было в двадцатом…», стихи о засухе в степи, «Колодец»… Студенты, по-солоухински окая, читали друг другу отточенные строки.
И вот животворящим дождем для федоровской нивы стали их выступления. Они отстояли его диплом, хотя оценен он был все же тройкой.
С тех пор прошло более двух лет, а трудности — все еще не позади. «Надо бросать стихи, они не кормят…»