Как речь ее, насмешливо-ласковы и спокойны зеленые глаза Асылбики на смуглом, с черными дугами бровей лице; медлительно-спокойны все жесты, ее поступь, и сразу подмечаешь, что эта женщина поистине во всем хозяйка, что она любит свой дом, свою жизнь, она жена, мать, она, кроме всего, уверена, что в свои сорок с небольшим лет хороша собой.
Три дочери у Рахматуллиных. Старшая — на первом курсе мединститута в Уфе. Будет, как мать, врачом. И уже знают в доме, что средняя станет поступать в педагогический, а младшую обязаны выучить на зоотехника или ветеринара — чтобы потом работала она непременно в Байтиряке, не терялся бы родительский корень…
Пенится, вырываясь из узких горлышек бутылок, кумыс, и хоть сейчас середина августа, не с богатых он июньских и июльских трав — но игрив, крепок! У Асылбики то ли выходной, то ли просто удачно сменилась она с дежурства в больнице — и было время у нее подготовиться: красив, обилен собранный ею стол. Бьющее в глаза зеленое, красное, желтое — это овощи и фрукты, янтарное — мед, белоснежное — сметана и творог, и помимо нежной, в золотистых блестках индюшатины какие-то иные блюда, вкус и названия которых предстоит нам познать… И разве можно, не имея времени на то, когда посматриваешь на часы, садиться за такой стол?!
Но садимся…
В зашторенных комнатах прохладно.
Затейливого рисунка сучки с бревенчатых крестьянских стен отраженно плавают в зеркалах серванта, трюмо, на голубом экране телевизора.
На застекленных полках и старомодной этажерке вперемешку — сельскохозяйственная, медицинская, художественная, а больше мемуарная литература — книги…
Фотопортреты хозяина и хозяйки, отдельно каждой из дочерей — в цветном базарном исполнении, с глазами, убитыми грубой неумелой ретушью, — смотрят со стен, как стражи этого уюта и порядка…
Всплывают над столом руки хозяйки, и я вижу, что у нее широкие ладони, тяжелые пальцы, и этим рукам при всей их плавной мягкости, гибкости привычны ведра, грабли, работа в хлеву и на грядках, а не только фонендоскоп, пинцет, пробирки в белом больничном помещении. Коротко, «под обрез», как требует профессия, подстрижены ногти, и сами пальцы розовы от ежедневного тщательного и долгого мытья в горячей воде, в спиртовых растворах, но все равно у суставов крошечные складки и морщинки прорисованы темным. Это навсегда въевшееся — от земли, от навоза, от крестьянского двора…
Дети в этих местах, как правило, трудолюбивы, заботы дома — с малых лет их заботы, и я уверен, что у дочерей Рахматуллиных будут такие же, как у матери, руки… Тяжеловатые, если посмотреть, и надежные.
И еще я подмечаю, как под крышей родного дома душевно отходит, возвращается к своему обычному состоянию председатель Рахматуллин, и, словно подсолнух вослед солнцу, крутит он головой, провожает взглядом свою Асылбику, когда она встает из-за стола, идет на кухню… Он спешит ей помочь, и в зеркало мне вдруг видно, что на кухне он прижимается щекой к ее груди, она сама еще теснее прижимает его голову к себе, целует… Я отворачиваюсь, но они уже снова у стола, садятся, она раскрасневшаяся, с подрагивающими ямочками над резко скошенными «восточными» скулами, он — весело-приподнятый; бросает мне:
— Продолжим заседание!
И тянется беседа… Гариф Каримович жадно выпытывает у меня, как я смотрю на то-то, не кажется ли мне, что в таком-то деле мы топчемся на месте, а вот в другом слишком резвый, не по силам разбег взяли — как бы не споткнуться, неприятно падать будет… Он стратег, как все мы ныне, и смелый практик (в масштабах района!), как не все. Его интересно слушать, однако времени у нас мало, и я, выбирая момент, говорю:
— Дали б работу старику Мирзагитову…
— Его никто не отстранял, — Рахматуллин тщательно вытирает губы бумажной салфеткой, и в интонации его, в черных глазах — тот, уже знакомый мне сквознячок, возникающий всякий раз, как только вспоминается имя старика.
— Следствие же было… пятое-десятое… — настойчиво продолжал я, — надломился старик, худо ему. А вы позовите — он вернется, работать будет. Он честный, хороший старик!
— Зачем агитировать? Честный — да? — Рахматуллин кивает головой. — И знаешь какой он? Я скажу тебе…
Рахматуллин берет в руки бутылку с кумысом, консервным ножом снимает металлическую, с зубчиками, как у лимонада, пробку — и струя кумыса внезапным гейзером вырывается наружу, заливая стол, заставляя нас отпрянуть… Перестоял, нагрелся кумыс.
Вытирая руки, стряхивая белые брызги с рубашки, Рахматуллин засмеялся:
— Зачем далеко ходить? Вот, дорогой мой, вот каким был в свои крепкие мужские годы твой Тимергали Мирзагитов. Как эта бутылка… характер — никакая пробка не удержит!
— Так уж плохо?
— Почему же, — Рахматуллин усмехается. — И ведь как судить? Нам с тобой, допустим, бывает плохо, а делу это на пользу. Или, наоборот, ты для всех плох — и потому лишь плох, что не для себя, а для всех них же стараешься, ни себе, ни им покоя не давая… Ты для пользы дела жмешь — чья-то душа сопротивляется! А такова наша председательская должность, дорогой… Влез в хомут — тащи!
— И старик в войну был председателем.