— Тысяча девятьсот двадцать второго, — прошептала Настюта.
— Тыща, Митрий, двадцать второго. Матросом он был… Чего? Ах ты, господи, перервали… Ну уж и сука эта телефонистка, небось кобеляки одни в голове!.. Ничего, выслушал, записал, Настютка. Отыщет. Митька, он отыщет!
Возвращались той же дорогой, подзамочили ноги, и шли пока — бежал за ними по небу белый с синей тенью месяц и неподалеку в степи странно выла собака. Они обрадовались, что в сторожке у кошары горел свет, — это Васяня, выкрутив насколько можно фитиль, жег для них лампу.
Он и после еще сидел у них, Васяня, — ел картошку, отваренную на плите, весело хрустели на его зубах малосольные огурцы, и, поглядывая из-под густого чуба на женщин, он смеялся коричневыми, как спелые желуди, глазами. А когда ушел, они легли, каждая на свой топчан, но Настюте было невозможно заснуть — слишком о многом мечталось ей, и прежний белый месяц через ситцевую занавеску лез в окошко, ветер гудел за стеной. Потом в окошко застучали, потом еще и еще — осторожно, настойчиво, и Васянин голос позвал: «Маруся, выдь-ка, сказать надо…» Маруся вздохнула, перевернулась на другой бок. Опять Васяня постучал — настойчиво и смелее.
Спустила Маруся ноги с топчана, нашарила в темноте ватник, сапоги, и в дверь, которую она, выходя, на миг приоткрыла, шмыгнула сырая прохлада. «Какая женщина, — с завистью подумала Настюта, — бабий век, говорят, сорок лет, а этой на пятый десяток давно — тело не прощипнешь, налитое». Вчера в ночь Васяня — парень молодой, только из солдат — кидал в стекло камешками… Маруся вернется, когда серый свет растечется по сторожке, опять, наверно, будет долго, словно в раздумье, стоять у своей холодной постели, выбирать из распущенных на плечи волос сухие травинки, оглаживать руками поясницу, улыбаться чему-то своему — затаенному, ей одной известному.
«Сколько же у ней любовей было? И как же это бывает, когда вот так, просто делается?..» — смотрит Настюта раскрытыми глазами в темноту, Марусю с Васяней как бы видит — идут они, обнявшись, идут, идут… Быстро так — идут, идут…
Но скрипит дверь, и Маруся, уже изнутри — из сторожки — защелкнув задвижку, оставив у порога резиновые сапоги, шлепает босиком к своему топчану.
— Настютка, холодна-а, страсть! Пусти к себе погреться…
Настюта не отвечает.
— Не хошь? А то пусти. А хошь, Васяньку кликну. Он ляжет. Ей-богу!
Маруся смеется, привизгивая, и, стянув одежду, шумно, с хрустом потягивается. Настюту злит Марусин смех, почему-то злит ее ранний приход, хочется отозваться на все это обидными словами. Сдерживая себя, она только спрашивает:
— Пришла, Маруся?
— Ага. На двор сбегала.
— Ложись.
— О муже небось думки-то?
— Ноги гудят…
— К непогоде, знать. Змеиный яд действует от ревматизму. Наказала б кому в аптеке купить. Чего? Спишь? Ну спи.
Неспокойно ворочается под одеялом Маруся, снаружи тяжелый, со вздохами и всхлипываниями ветер обхаживает сторожку, а Настюта, сама того не замечая, улыбается в темноту, ее сухие губы уже беззвучно шепчут слова — она разговаривает.
— Отчего же, Володя, она горбатенькая, твоя сестра?
— Маленькая с печки упала.
— Ее жалеть надо, Володя.
— Мы ее все любим.
— А кто же твои родители, Володя?
— Колхозники.
— А у меня отец весовщиком при станции был… Ой, Володя, так нельзя. Я сердиться буду. Мы и знакомы-то с тобой сколько…
— Зато теперь на всю жизнь.
— Володя!..
Она, видимо, забывшись, сказала вслух, громко, потому что Маруся со своего места заспанно спросила:
— Чегой-то ты, а? Стучат?
— Ничего, спи, — испуганно успокоила Настюта.
— Я ду… — зевает Маруся, — думала Ва… Васька, черт!..
Опять затаившись, Настюта неслышно говорит в темноту, и та отзывается ей незабытым голосом Володи. А голос у Володи тихий, чуть хрипловатый и очень молодой.
— Ты, правда, Володя, каждую травинку по имени знаешь?
— Нет, не каждую.
— А это что?
— Кошачья лапка. Из семейства крапивных.
— Крапиве родственница? Ух ты!
— А вон… нет, не ту рвешь… ага, эта… Льнянка.
— Лучше льняночка… Я вот, Володя, всего шесть зим в школу ходила.
— Не твоя вина, да и не упущено еще — учиться никогда не поздно. Не случись война, я бы сейчас студентом биофака был. Ничего, мы их, фашистов, придушим. Знаешь, как рад, что в морскую часть попал… Настя?
— Володя. Володя! Во-ло-дя!
Дорогое имя, ее безголосый крик в ночь — все гаснет в горячем стремительном вихре мелькающих вагонов, в тупом (как клинья забивают) перестуке колес о раскаленные рельсы… Мчатся составы, мчатся — всю жизнь им лететь через ее бессонные ночи. Гудки, ревущие, тревожные, ошалелый глаз паровоза, дым, черная тень — она, сжавшись под одеялом, принимает на себя этот грохочущий состав, другой, третий… Летят, летят, летят…
На примороженную грязь выпал первый снег, степь стала дикого цвета — черная с сизым отливом, раздвинулась шире, и пастухи спорили с бригадиром — выгонять овец или не выгонять. Маруся и Настюта коченеющими руками домазывали стены кошары, а хворая овца, которую Настюта жалеючи все это время кормила из рук, околела. Приехал ветврач и до выяснения наложил карантин.