Он рассказывал о матери и однажды принес ее фотографию: у бутафорского барьера стояла девочка в форменном коричневом платье, с распущенными волосами, со скрипкой в руках. Когда ему было шесть лет, она развелась с отцом и уехала за границу. Она прислала оттуда открытку «для Коли», и он на всю жизнь запомнил эту открытку: фонтаны в саду, дамы под китайскими зонтиками, в шляпах с большими полями, мужчины в котелках и канотье, белая эстрада, аллеи. Это был Наугейм, немецкий курорт, в котором она умерла. Иногда он снился ему: мама идет по аллее, офицер отдает ей честь, она кивает и смеется.
Офицер снился не случайно. Об офицерах отец до сих пор вспоминал с отвращением. Февральскую революцию он одно время признавал исключительно за то, что она отменила привилегии офицеров.
Первый раз в жизни было рассказано все — именно ей, усталой, непричесанной, с папиросой в зубах, в расшитом лилиями японском халате…
Случалось, что среди всего этого нашествия чувств он натыкался на Машеньку — то наяву, то в воображении. Он встречал ее и, стараясь не смотреть в глаза, справлялся о здоровье Сергея Ивановича. Она отвечала ровным голосом, как будто ничего не случилось. На ровный голос у нее хватало силы. Но лицо было расстроенное, недоумевающее: она не понимала, что с ним происходит.
Несколько раз, занимаясь в архиве, он слышал знакомые шаги — туда и назад, мимо двери, по коридору. Но он не окликнул, не вышел. Это было очень давно — острова, нежно-розовый Будда с ленивыми раскосыми глазами, монах в красной рясе, который напугал их, внезапно появившись на пороге храма.
Бауэр вернулся в начале августа. Операция была отложена, несмотря на то, что три врача из двенадцати утверждали, что нужно немедленно резать. Из оставшихся девяти четыре предлагали лечение радием, два — рентгеном, а три, среди которых один знаменитый, говорили, что он совершенно здоров.
Последний диагноз понравился ему своею смелостью.
— Я им говорю, — рассказывал он, вернувшись, — как же здоров, если все-таки боли такие и вот… слабость. А они говорят: «Какие же у вас, Сергей Иваныч, боли? Мы вас изучили и нашли, что никаких болей нет». Не нашли болей. Целый месяц изучали меня и не нашли. Значит, нету.
Он очень соскучился за этот месяц и уже на следующий день после возвращения засел за работу. Он давно не читал лекций, но теперь объявил, что желает в наступающем учебном году прочитать курс русской истории в университете, и, отложив все другие дела, принялся за подготовку к этому курсу. Он разбил день пополам: вставал очень рано, в шестом часу утра, и работал до двенадцати, потом завтракал, гулял, читал газеты и письма. После обеда спал полтора часа, а потом снова садился за письменный стол, строго наказав Анне Филипповне, чтобы всех, кто ни явится, гнать, а по телефону говорить, что нет дома. Болей согласно диагнозу не было. Но иногда, бросив работу, он ложился вниз животом на кушетку и начинал потихоньку кряхтеть и отдуваться. Он сразу худел, на глазах, лицо становилось землистым, с горбатым носом, с жалким седым хохолком волос, поднимавшимся откуда-то сзади, с макушки. Вежливый, тихий, лежал он, за все благодарил и от всего отказывался. Он лучше всех двенадцати докторов понимал, что песня спета.
Трубачевский отчитался перед ним и вернул ключи. Каждый день он собирался передать ему разговор с Неворожиным — и не мог решиться. Это было не легкое дело — объявить старику, что бумаги, пропажу которых он обнаружил весной, были украдены его сыном, что кто-то покушается расхитить архив, который он собирал всю жизнь.
Прошла неделя, прежде чем он собрался с духом.
— Сергей Иваныч, а я и не знал, что у вас есть такие автографы, — немного волнуясь, сказал он. — .Письма Петра, Екатерины… Просто в руках держать страшно.
— Да, есть, — кратко ответил Бауэр.
— И неизвестные?
— Есть и неизвестные.
— А почему же вы их… не издадите? — с трудом спросил Трубачевский.
— Со временем издам. А вы что? Думаете, не мешает поторопиться?
— Сергей Иваныч, да что вы! Я просто подумал…
Он вдруг покраснел и замолчал так же неожиданно, как и начал. Бауэр тоже помолчал, потом уставился на него исподлобья.
— Ну, в чем дело, говорите, — просто сказал он.
— Сергей Иваныч, эти бумаги… Они ведь очень дорогие, наверно… Если их продать… за деньги.
Бауэр сердито поднял брови.
— Я бы полагал, — медленно сказал он, — что для вас приличнее интересоваться содержанием этих бумаг, чем сколько они денег стоят. Не знаю, не считал. Продавать не намерен.
— Сергей Иваныч, вы меня не поняли, — с ужасом возразил Трубачевский, — я только хотел сказать, что, может быть, их дома держать… небезопасно.
Он оборвал, потому что у Бауэра вдруг стало тяжелое лицо. Губы набухли, он выпрямился и снова согнулся.
— То есть как это небезопасно?
Трубачевский начал объяснять — и осекся, так далеко было от этого невинного слова до того, о чем он хотел рассказать старику!
Ничего, кажется, не переменилось после этого разговора. С прежней добродушной суровостью Бауэр выслушивал его отчеты, а намерение написать «Пушкин в Каменке» даже одобрил.