Это все уже знакомо. Встаю, чтобы снова упасть. Силы хватает всего на три подъема. После четвертого удара подняться уже не могу. Вилли, все более ярясь, начинает колотить меня носками ботинок. Я загораживаю лицо руками. При одном особенно сильном ударе в грудь я вскрикиваю, колючая боль спирает мне дыхание, я слышу только высокий вибрирующий голос Штыхлера:
— Ты с ума сошел. Это тяжелобольной, у него бред! Оставь его сейчас же!
— Я его оставлю!
Новая серия ударов, и взбешенный крик Штыхлера:
— Оставь сию же минуту, или я позову Вислоцкого!
Удары прекращаются. Вилли орет на врача, врач — на
Вилли.
Слышится взволнованный бас писаря. Потом кто-то поднимает меня и несет. Я, кажется, действительно тяжело болен и у меня бред. Пью что-то холодное, горькое и куда-то проваливаюсь.
2
Прихожу в себя в середине дня. За окном голубое небо. На полу солнечный квадрат. В воздухе танец серебристых пылинок.
Мне очень тепло и покойно. Хочется только пить. Приподнимаюсь и снова опрокидываюсь от резкой боли в груди. Сразу же вспоминаю вчерашнее происшествие: острые прыгающие ботинки старшины и вибрирующий голос Штыхлера. Я избит. У меня, должно быть, жар и поэтому жажда.
— Пить,— прошу я.
Тишина. Слышится только посапывание спящих соседей.
— Петренко,— произношу громче. При вздохе сильная боль
215
пронизывает грудь, в глазах от нее оранжевые кольца. Положение мое, видимо, хуже, чем я себе представлял.
Начинаю придумывать, как бы обратить на себя внимание старшего санитара, не пытаясь больше подавать голос. Шевелю ногой. Это не причиняет боли. Если Петренко, проходя мимо, заметит, я получу кружку воды.
Шевеление ногой скоро меня утомляет. Становится уже не просто тепло, а жарко. Сдвигаю с себя одеяло, облизываю сухие губы, смыкаю веки, чтобы передохнуть. Перед глазами, как назло, выплывает блестящий графин с водой и в ней кусочки льда и солнце. Слышу свой стон. И вдруг мне делается ясно, что, если я сейчас, сию же минуту, не получу хотя бы глотка воды — сгорю.
— Пить! — кричу я изо всех сил и чувствую, что от боли мое лицо покрывается холодным потом: — Пить, пить!
Грудь при каждом вздохе прокалывают изнутри какие-то иглы.
— Пить!
Никакого ответа.
Проходит час или два. Ко мне подбирается что-то темное, тяжелое и, обдавая горячим дыханием, начинает меня давить. Я отталкиваю его и снова принимаюсь кричать. Тяжелое и жаркое продолжает наваливаться, где-то глубоко в сознании мелькает согбенная фигура Шурки, является чахоточное лицо Валентина, а иголки все чаще и глубже впиваются в легкие. Потом чувствую, что мое «я» начинает двоиться, черное и горячее словно рассекает меня и не дает дышать. Рву на себе ворот рубашки и только по острой непрекращающейся боли в груди догадываюсь, что все еще кричу. О зубы мои стучит что-то твердое — глотаю воду жадно, захлебываясь, и, открыв на секунду глаза, в следующую секунду засыпаю.
Просыпаюсь от боли. Рядом — рукой можно достать — солнечное пятно. Возле пятна — белое. Белое — это халат врача Штыхлера. Он держит шприц. Петренко подает ему продолговатую никелированную коробку.
— Вот и все,— говорит Штыхлер.
— Очнулся,— произносит Петренко.
— Конечно,— подтверждает врач и наклоняется ко мне.
Я раньше не замечал, что у него такие добрые и такие усталые глаза.
— Как себя чувствуете?
— Хорошо.
— Ну, и чудесно.— Штыхлер показывает в улыбке ровные белые зубы. Проверив мой пульс, он что-то вполголоса говорит
216
Петренко и пересаживается на соседнюю койку, где лежит красивый француз. Я теперь помещаюсь на нижнем ярусе.
— А ты здоровый,— замечает Петренко, заворачивая никелированную коробку в марлю. Сейчас он мне кажется тоже приветливым и добрым.
— Что со мной, Петро?
— Трещина в ребре и воспаление легких… А ты не разговаривай.
Он уходит и через минуту возвращается с большой кружкой. Я с наслаждением выпиваю горячий брюквенный бульон.
Потом сплю. Просыпаясь, вижу подле себя три засохшие пайки хлеба и кофе. Утром Штыхлер — его имя Зденек — снова колет меня шприцем. В обед Петренко дает мне полную миску густой похлебки. Так начинают проходить дни. Я снова, всем чертям назло, оживаю.
Как-то в полдень, когда в карантине резко посветлело от выпавшего на улице снега, дверь барака раскрылась, и я увидел Олега. Он внес вместе с Петренко бачок с супом, грохнул его на пол и с взволнованным лицом спросил Петра:
— Где он?
— Олег! — кричу я.
— Костя! — глухо отзывается Олег и на цыпочках, приседая, устремляется ко мне.
Обнимаемся, целуемся, хлопаем друг друга по плечу: я сильно, Олег осторожно.
— Ты чем занимаешься? — спрашиваю я, глядя на его округлившуюся физиономию и снова потолстевшую шею.
— Я работаю на кухне, а ты… долго еще будешь так?
— Как?
— Да так… болеть?
Ему, видимо, неловко, что он здоров и даже поправился; он конфузится, но в его глазах радость: он рад встрече, и я ему благодарен за это.
— Вы с Виктором скоты,— заявляю я.— Неужели не могли пораньше навестить? Я не болел бы, если бы вы догадались заглянуть ко мне недели две назад.