Симону никуда не хотелось идти. Вернее, ему и некуда было ходить в огромном шумном и малознакомом городе. Единственное место, куда он заглядывал после работы, был литературный кружок при областной газете. Но сегодня и там ничего не предвиделось. На позавчерашнюю встречу один из начинающих поэтов принес целую тетрадь стихов, и почти в каждом стихотворении говорилось о таких грустных дождливых вечерах, как сегодня. Поэт объяснил это тем, что муза посещает его чаще всего осенью, как Пушкина в Болдине. Но вот сидит он, Симон, уже битых два часа за письменным столом и не выдал ни одной настоящей поэтической строчки. Все, что написал, надо разорвать. В такие часы Симон приходил к выводу, что попусту тратит время, настоящего поэта из него все равно не выйдет. Он, по-видимому, вообще человек без таланта. Хотя ни от кого, кроме как от самого себя, такого не слышал.
Не желая совсем пасть в собственных глазах, Симон достал альбом и принялся рисовать. При этом ему казалось, что, посвящай он искусству живописи хотя бы сотую долю того времени, что тратит на поэзию, из него мог бы выйти хороший художник. Но к живописи его влечет не так сильно, как к поэтическому творчеству. И к музыке его тоже так не влечет, хотя те, кто слышал его игру на фортепьяно, убеждены, что занимайся он усердней музыкой, то со временем стал бы знаменитым пианистом. Поклонники его таланта, если таковой есть у него в действительности, ошибаются. Не понимают, что нельзя стать подлинным художником, не рисуя того, что видишь вокруг, и подлинным музыкантом, если не на чем играть. Только поэту нет во всем этом надобности. Ему достаточно собственной памяти, собственного сердца, собственной души. Там есть все, что нужно для творчества: и ухо, внимающее всему, и око, видящее все. Правда, бывают исключения. Таким исключением был Айвазовский. И хотя Симон временами тоже пишет по памяти, он все же знает заранее, что Айвазовским не станет. Вот сидит он и рисует карандашом в альбоме. Он знает наперед, что хочет нарисовать: шестиэтажный дом без лифта, с узкими окнами, откуда переехал сюда. Не знает лишь, как у него выйдет: плохо или хорошо. В поэзии, если это настоящая поэзия, никогда не знают наперед, что хотят сказать. Иногда хотят сказать одно, а выходит совсем другое, не имеющее никакого отношения к тому, что задумал вначале… А быть может, не удалось ему сегодня написать ни одной подлинно поэтической строки потому, что привык творить в тишине. А тут все время из комнаты Найлы слышится бесстрастная невыразительная игра на рояле. И вдруг… Кто заиграл там так чудесно?
Фрейдин отодвигает от себя альбом с незаконченным рисунком и прислушивается. Играй это кто-то из учениц Найлы, то, после того как игра оборвалась, слышна была бы речь. Но там тихо. Прошло несколько минут, и снова рассыпались чудесные звуки рояля.
Теперь Симон уже не сомневался, что играет она, Найла.
Внезапно погас свет, и густая темнота окутала комнату. Скорей всего перегорели электрические пробки.
Выждав, пока умолкнет рояль, Симон робко постучал в крепко запертую с той стороны дверь.
— Найла Шевкетовна, не найдется ли у вас свечи или фонарика посветить мне? Надо посмотреть предохранители в коридоре. Они, видно, перегорели.
В сомкнувшейся тьме обеих комнат, когда Найла открыла дверь, ее вытянутые руки случайно наткнулись на его руки, и оба одновременно попросили извинения друг у друга.
— Свет отключили не только у нас. Темно на всей улице. — Найла подозвала Симона к окну: — Видите? Огня нет нигде, ни в одном окне.
— Вероятно, авария на электростанции. Боюсь, это надолго.
— Вы так думаете? — Найла чуть не ухватила его за руку, когда он сделал шаг к двери. — Куда вы торопитесь?
Симон не совсем понял, к кому она обращается. К нему?
— Чего вам сидеть там одному в темноте? — снова дошел до Симона ее молодой тихий голос — Вдвоем все же уютней. — И почти шепотом: — Не знаю отчего, но с некоторых пор я стала бояться темноты. Часто сплю с зажженной лампой. Пожалуйста, присядьте.
Глаза Симона уже привыкли к темноте, и ему не нужно было простирать пред собой рук, чтобы добраться до круглого полированного стульчика у рояля.
— Это вы так чудесно играли? — спросил Симон, легко касаясь клавиш.
— До чудесного еще далеко. Весьма далеко.
— Мне очень нравится ваша игра. Говорю вам совершенно искренне.
— Спасибо. Спасибо на добром слове. Мне помнится, Семен Исаакович, будто вы говорили, — отозвалась, все еще стоя возле окна, Найла, — что учились играть на фортепьяно. Сыграйте что-нибудь.
— При вас? — Ее просьба была настолько неожиданной, что он не мог сдержаться и рассмеялся громко и звонко, но, поняв, что это очень некстати, попросил извинить его.
— Извиняться будете потом. А теперь играйте. Играйте, что хотите.
— При вас? — произнес Симон тихо и еще в большем смятении.
— Ну и что? Обещаю, что не буду к вам так строга, как к своим ученикам. Я ведь знаю, что консерватории вы не кончали и поступать туда не собираетесь.
— И музыкальной школы я тоже не кончал. Я почти забыл ноты. Играю на слух, как и рисую, чаще всего по памяти.