Посидели они, потолковали о том о сем, о семье, о детях, о нелегкой жизни своей, все у них похожее, много что одинаковое, поняли друг друга, сблизились, потом встали и сказали:
— Ну вот и отвели душу. Даже о ранах позабыли. Пора кончать начатое.
Обнажили кинжалы и успокоили друг друга навеки.
Весельчаком оказался мой товарищ в подземелье, взбодрил он меня своим ироническим нравоучением. Взбодрил, придал мужества. Иной сказал бы, что два солдата в лесу расстались друзьями, ну и вышла бы омерзительная ложь, даже если бы так и случилось. А горький конец правдив, ибо более всего избавлял меня от ненужных страхов, как бы он не сделал их лучше, чем они есть. И опять-таки (а это я вовсе не мог себе разумно объяснить) именно потому, что конец оказался безжалостно правдивым, осталась у меня в душе детски наивная мысль, упрямая надежда, а вдруг солдаты все-таки примирились. Если не те двое, может быть, другие, ведь эта история чуть-чуть так не закончилась. Хотя для моего товарища вовсе не это было главным — он рассказывал, чтоб не быть одному. Он много побродил по свету, всякое видывал и умел рассказывать интересно, живо, осязаемо, приятно, ну и разбивал все мои сомнения, что с ним будет сидеть тяжелее, нежели одному. Я просыпался по ночам, прислушиваясь к его дыханию.
— Ты спишь? — спрашивал я.— Расскажи что-нибудь, если не лень.
— А что будем делать, когда все перескажем?
— Станем рассказывать снова, по второму разу, наоборот.
— А когда и наоборот перескажем?
— Тогда помрем.
— Довольные друг другом, как те два солдата.
— Довольные, как те два дурака, что выполнили свой долг.
— Ехидный ты,— сказал он без упрека.
— А ты разве нет?
— Нет, с чего бы? Сам видишь, пошел я воевать, значит, заранее примирился с тем, что буду ранен, взят в плен, убит. Случилось меньшее зло из того, что могло случиться, чего ж мне быть ехидным?