В палате, где лежал Енька, было еще двое пожилых мужчин. Один был толстый, с набухшим лицом. Он все время говорил, что «умирает от тела». Звали его Евсей Евсеич. Второго, худенького, быстрого, звали дядя Коля, и он постоянно уходил из палаты в коридор, где с утра до вечера играл в домино, громко стукая костяшками по столу и постоянно споря. Иногда он внезапно вставал из-за стола, бросал кости и шел в палату. Он ложился тогда животом на койку, не снимая халат и не сбрасывая шлепанцы, и лежал, подсунув ладонь под живот. Он засыпал так и вскрикивал во сне. К Евсею Евсеичу приходила жена, тоже большая, массивная женщина. Она приносила полную сумку всякой еды. Ее обычно пускали в палату. Евсей Евсеич разбирал сумку на кровати, недовольно все разглядывал и ругался, что ему принесли не то или то, но не вовремя. Жена слушала молча, смотрела на Евсея Евсеича печальными добрыми глазами, а потом рассказывала ему про огород, про поросенка, про корову. И Евсей Евсеич опять ругался. К дяде Коле никто не приходил. Он и не ожидал никого никогда, его деревня стояла отсюда очень далеко. Он просто вставал с койки и уходил в коридор играть в домино.
Вечерами они разговаривали, а Енька лежал и слушал.
— Какого черта! — говорил Евсей Евсеич и ждал, что ответит дядя Коля.
Дядя Коля молчал.
— Какая-то чертовщина! — говорил Евсей Евсеич и ждал опять.
Дядя Коля не отзывался.
Приносили ужин. Тарелку картофельного супа и блюдце с двумя картофельными котлетами. Евсей Евсеич громко отодвигал от себя ужин и садился в кровати.
— Какого черта! — говорил он сердито.
Дядя Коля молча ел.
— Какая-то чертовщина! — говорил Евсей Евсеич опять. — Ни пожить, ни помереть по-человечески не дадут.
Дядя Коля ел.
— И за что только жизнь живешь… И куда только, черт возьми, прости меня, нечистая сила, кровь твоя девается, — говорил Евсей Евсеич.
— Все на свете свой предел имеет, — говорил дядя Коля, отодвигая недоеденный суп. — Все по-своему идет.
— Крови-то, крови сколь по свету пущено, — говорил Евсей Евсеич.
— Кровь, она даром не идет, — говорил дядя Коля. — Кровь, она не просто так. В детях твоих ведь тоже кровь течет. Твоя она. Не даром, значит, пущена.
— Все — тварь одна. Дети. Одно слово — дети. Подыхаешь вот, и ни от кого маковой росинки не получишь.
— Куда же они у тебя подевались? — спрашивал дядя Коля, будто не знал.
— Нету их. Когда надо, тогда и нет, — багровел Евсей Евсеич. — Нету. На, возьми. Кукиш один. Одна на фронте, а другой по всему свету шишки набивает, жулик, и все.
— Твоя ведь кровь. Жулик-то, он не в прохожего молодца ударился.
— А где это ты мне доказать можешь, что кровь моя. Может, он и не мой совсем… Может, жена, она сбреханула. Докажи?
— Ну уж как это? Жена ведь она, чего ей врать…
— Возьмет и соврет смолоду-то. Не моя это кровь, чтобы жуликов рожать.
— А девка-то ведь на фронте воюет. Человек, — говорил дядя Коля.
— Видел я таких человеков, — усмехался Евсей Евсеич. — Видел я их, этих шкур, на войне. Офицерские постели подтирать до пуза. Поди, тоже там офицерствует, а тут о ней — один шум да говор. Поживет со своим морячком, вот и вся ее война. В письмах пишет: он такой хороший, я его из-под огня сама вытащила. Поди, таких хороших колом не перехлещешь.
— Все на свете может статься, — возражал дядя Коля. — Чего же ей, бабе, и не жить с морячком, коли он мужик хороший. Того или другую в любой раз умертвить там могут. А чего в том такого. Главное — не это. Она на фронте душу изматывает, а тут, в тылу, другие бабы не хуже и не лучше. Да и срам один говоришь: на фронте она, святая вроде бы, муку принимает.
— Эх и мука-мука эта, — вздыхал Евсей Евсеич. — Как вспомнишь фронт-войну, хоть не вспоминай. И дурак же какой был. Помню, казаки меня шомполами во всю спину выхаживают, я одно — молчу. Кровь на губах загорелась, а я помалкиваю. Как только жив остался… А они меня-то уходили, а оружие все едино нашли. Не я, так другой сказал.
— Может, через то и человеком стал, — говорил дядя Коля и ложился животом вниз.
В это время приходила врачиха, немолодая, черная. Евсей Евсеич смотрел на нее зло и жаловался на тело. Врачиха ласковыми пальцами выщупывала у Еньки пульс и долго разминала отнявшуюся было после пожара ногу. Нога уже двигалась. Врачиха успокоительно кивала ему и уходила в другую палату. Евсей Евсеич продолжал говорить, а Енька и дядя Коля засыпали.
Утром врачиха пришла в палату с главным врачом.
— Посмотрите, Петр Сергеич, зайдите сюда, — сказала она, ведя главного врача за руку.
Главный врач осмотрел всех и сказал, что дядю Колю придется отправить в Тару на обследование, а Еньку и Евсея Евсеича вскоре можно выписать. Евсей Евсеич заругался и весь побагровел от гнева.
Принесли завтрак. Евсей Евсеич швырнул его на пол, а Енька съел свои две картофельные котлеты. За окном опять кувыркалась синица. Она заглядывала в окно и кричала свое «цинь-цинь-цинь…».
— Сволочь какая крутится, — сказал Евсей Евсеич, глядя на синицу, — ни сна, ни отдыха нет.
Дядя Коля не тронул своих котлет, он с утра лежал на животе.