— Это учитель Юэлан, обладающий широчайшей эрудицией и редким благочестием! — отрекомендовал монаха Дин. — Он играет на цине[110]
и в шахматы, рисует и занимается каллиграфией. Ему нет равных в разных искусствах!«Несомненно, обед будет на славу!» — подумал пастор и невольно поморщился, видя, что к выходу пошли оба ханьлиня и ламы. На лице хозяина появилось довольное выражение. Пастор решил, что теперь, конечно, наступил его черед, однако перед ним оказался сам Дин.
— Я покажу вам дорогу! — сказал он и пошел вперед.
«Дать бы ему хорошего пинка! — подумал Ньюшэн. — Но тогда прощай званый обед!» И пастор, смирившись с судьбой, замкнул шествие.
Пиршественный стол был накрыт в круглой застекленной беседке неподалеку от цветочного павильона. Хозяин обычно заходил сюда, когда находился в дурном настроении, дабы успокоить свое сердце и укрепить дух. Но гнев иногда долго не проходил, и тогда на пол летели безделушки, которых здесь было во множестве и все больше иностранных: фарфоровые фигурки, светильники, заморские часы. На полу беседки лежал ковер заграничной работы…
РАССКАЗЫ
Серп луны
…И опять я увидела серп луны — золотистый и холодный. Сколько раз я видела его таким, как сейчас, сколько раз… И всегда он вызывает во мне самые разные чувства, самые разные образы. Когда я смотрю на него, мне кажется, что он висит над лазоревыми облаками. И постоянно будит воспоминания — так от дуновения вечернего ветерка приоткрываются бутоны засыпающих цветов.
Когда я впервые заметила серп луны, он показался мне именно холодным. На душе у меня тогда было очень тяжело, сквозь слезы я видела тонкие золотистые лучи. В то время мне исполнилось всего семь лет; на мне была красная ватная курточка и шапочка, сшитая мамой, синяя, с мелкими цветочками, — я помню это. Прислонясь спиной к косяку двери, я смотрела на серп луны. Маленькая комната — запах табака, лекарств, слезы мамы, болезнь папы. Я стояла на пороге одна и смотрела на серп луны; никто не звал меня, никто не приготовил мне ужина. Я понимала — в дом пришло горе: все говорили, что болезнь папы… И я еще острее чувствовала свою тоску, холод и голод, свое одиночество. Так я стояла, пока луна не скрылась. Я осталась совершенно одна и снова расплакалась, но плач мой заглушили рыдания матери: папа перестал дышать, лицо его закрыли куском белой ткани. Мне хотелось сдернуть это белое покрывало, еще раз увидеть папу, но я не осмелилась. Было очень тесно — почти всю комнату занимал папа. Мама надела белое платье[111]
на меня поверх красной ватной курточки тоже надели белый халатик с неподрубленными рукавами — мне это хорошо запомнилось, потому что я все время выдергивала из края рукава белые нитки. Все суетились, шумели, громко плакали, но суетня эта была, пожалуй, излишней. Дел было не так уж много: всего лишь положить папу в гроб, сколоченный из четырех тонких досок. Потом пять или шесть человек несли его. Мы с мамой шли за гробом и плакали. Я помню папу, помню гроб. Этот деревянный ящик навсегда унес папу, и я часто жалею, что не открыла гроб и не посмотрела на отца. Но гроб глубоко в земле; и хотя я хорошо помню место за городской стеной, где он зарыт, могилу так же трудно найти, как упавшую на землю каплю дождя.Мы с мамой еще носили траур, когда я снова увидела серп луны. Был холодный день, мама пошла на могилу папы и взяла меня с собой. Она захватила тоненькую пачку бумаги[112]
. В тот день мама была особенно ласкова со мной. Когда я не могла больше идти, она несла меня на руках, а у городских ворот купила мне жареных каштанов. Все холодное, только каштаны горячие; было жалко их есть, потому что я грела ими руки. Я не помню, сколько мы шли, но мне показалось, что очень-очень долго. Когда хоронили отца, дорога не казалась мне такой длинной — возможно, потому, что тогда людей было больше, а сейчас мы шли только вдвоем с мамой. Она молчала, и мне не хотелось говорить, кругом было тихо; такие желтые дороги всегда тихи и бесконечны.