Французы, надо отдать им должное, говоря о Прусте, как правило, осторожны и умны. В ханжестве, морализаторстве их не упрекнешь, но большой правовой, демократический опыт, наряду с развитой цивилизацией, приучил их уважать человека и его талант. А кроме того, они, несомненно, вдумчивые и благодарные ученики Пруста, его уроки бесследно для них не прошли. “То, что разные глаза нуждаются в разных очках для корректировки образа, ничего не меняет в принципах оптики; то, что разные существа нуждаются в разных иллюзиях, чтобы испытать желание или ревность, ничего не меняет в ценностях любви”, - пишет Андре Моруа в книге “Поиски Марселя Пруста”, - и поиски эти сосредоточены на самой прозе, - о скользких моментах человеческого облика автора говорится лишь в силу необходимости и всегда целомудренно, с пониманием и состраданием. То же можно сказать, например, о Клоде Мориаке, написавшем книгу “Пруст о себе самом”. У нас – не так. И кажется, Цветаева предчувствовала это, когда утверждала: “Большое достижение Пруста заключается в том, что он обрел жизнь свою в писании, тогда как поколение довоенных русских растратило ее в разговорах”. Цветаева, великий труженик (“Вас положат на обеденный, а меня – на письменный”), увидела в Прусте товарища по образу и смыслу жизни, – это и есть ответ художника, беззащитного перед теми, кто растрачивает жизнь в разговорах, - ответ и сокрушительная победа над ними.
3.
Наш Пруст… Кое-что сказав об этом, интересно зайти с другой стороны, посмотреть, хотя бы мимоходом, вскользь: а что пригодилось Прусту из русской прозы? Достоевский упоминается в романе восемь, Толстой – девять раз! Один раз назван Гоголь. Нет ни Тургенева, ни Чехова (за Чехова очень обидно).
“Передовая” маркиза де Говожо презирала романы из светской жизни; “толстовский мужик, крестьянин Милле являлись тем пределом, за который она не позволяла заходить художнику”.
Ориана, герцогиня Германтская, с присущей ей язвительностью, не побоялась задать русскому великому князю вопрос: “Ваше высочество! Правда, что вы собираетесь убить Толстого?” Она спросила об этом за обедом, и присутствовавшие были восхищены этим “номером” герцогини: “…они не только рады были умереть за Ориану, услыхав, что такая благородная особа – страстная поклонница Толстого, - нет, они чувствовали, как в них самих растет любовь к Толстому и как их неудержимо влечет на борьбу с царизмом”. Ирония Пруста доставляет не меньшее удовольствие, чем его лиризм; кажется, что и Толстого, доведись ему прочесть эти страницы, сцена эта не только позабавила, но и тронула бы, и рассмешила. Любопытно и то, что имя Толстого включено у Пруста в бытовой, повседневный контекст. Толстой и всё, связанное с ним, - естественная, привычная тема разговоров.
Как тут не порадоваться еще и прозорливости Пруста? Одна из реальных герцогинь, с которых он писал свою Ориану, - Елизавета де Грамон, - уже после смерти Пруста, как мы знаем из воспоминаний о нем и его среде, зашла так далеко в своей “левизне”, что заказала в двадцатые годы модному парижскому ювелиру “драгоценную брошь, изображавшую серп и молот”.
Что касается Достоевского, то в романе дается подробнейшая (на несколько страниц) характеристика его писательских приемов, идей и пристрастий. И здесь, кстати сказать, видно, как трудно автору, принадлежащему к другой культуре, оценить явление чужого языка, чужой традиции. Пруст сравнивает героинь Достоевского с женскими образами у Рембрандта! Грушенька и Настасья Филипповна напоминают ему рембрандтовскую Вирсавию. Нам это кажется натяжкой. Уж если вспоминать живопись, то, наверное, лучше обратиться к передвижникам (которых Пруст, разумеется, не знал). И даже респектабельная черноокая девушка в меховой шапке у Крамского кажется более подходящей на такую роль, нежели “куртизанки Карпаччо”, которых называет Пруст, или Вирсавия.
Эти несколько страниц о Достоевском, оформленные как монолог прустовского героя, обращенный к Альбертине (так вот о чем они говорили! нет, мы явно недооцениваем его подружки: “Малыш! Как это досадно, что вы такой лентяй! Вы говорите о литературе интереснее, чем наши учителя!”) содержат еще одно странное утверждение: “Что касается Достоевского, то я не отошел от него, как вам показалось, когда заговорил о Толстом, который во многом ему подражал”. Здесь русский читатель вправе возмутиться: Толстой, мы уверены, слишком самостоятелен и никому никогда не подражал. (Но может быть, со стороны видней?) “У Достоевского есть много такого – но только в сгущенном, сжатом, обличающем виде, - что разовьется потом у Толстого”. Может быть, и впрямь в позднем Толстом есть что-то от Достоевского? В “Крейцеровой сонате”? в “Живом трупе”? в “Воскресении”?