По ночам на полке вагона я заучивал наизусть стихи — Светлов со своей «Гренадой», ранний Заболоцкий с его «Столбцами» — «Ликует форвард на бегу, // Ему теперь какое дело, // Как будто кости берегут // Его распахнутое тело…», «Улялаевщина» Сельвинского — «Улялаев був такий»…
Я восхищался русским рассказом. Тогда я прочитал «Гадюку» Толстого, «Жеребенка» Шолохова, «Анчара» Пришвина, «Альдеран» и «Вишневую косточку» Олеши, «Бирюзового полковника» Тихонова, «Поезд на юг» Малышкина. Поглощал и прозу американских писателей, французов: «Старая Франция» Дю Гара ездила со мной в Ветлугу, а «Фиеста» Хемингуэя — на Суру. Нет, я не был почвенником. Плохо ли это? Упрекаю я себя сейчас? Нет.
Экзюпери писал: «Величие всякого ремесла, быть может, прежде всего в том, что оно объединяет людей. Есть только одна подлинная ценность — это связь человека с человеком». Искусство воспитывает эту связь. От нечеловека — к человеку — такова вечная работа искусства. Дружба лучше вражды. Свобода лучше рабства. От бездуховности ведет нас искусство к высшим формам духовности.
И тут несколько слов о вечных нравственных ценностях. Всегда находятся у нас гонители этих вечных ценностей, как будто нарочно они хотят перевернуть этику, всю постройку человека, вниз головой, смешать и спутать верх и низ этой многотысячелетней постройки.
Уметь отыскать что-то необычное, жест души увидеть. Это происходит даже на заседании приемной комиссии Союза писателей. Раскрываешь книжечку неизвестного поэта. Вот есть, оказывается, Галя Чистякова, в ее поединке с любимым горечь:
Это предутренние стихи, очень городские, летние. Это разговор без партнера, — он спит. Это размышление очень молодой женщины, очень влюбленной…
Любовь, конечно, самовнушение. Самовнушение такой силы, что просто материализует это чувство в облике любимой. Все точки обожания избираются самовнушением любви, и постепенно ничего другого не нужно. Даже смешно представить. И только сама она, любимая, может мокрой губкой стереть, смазать… И тогда это ужасно опустошительно, как Хиросима.
Теряю зрение. Запретили смотреть телевизор. Вся семья — полукругом перед экраном, а я — спиной к нему и смотрю, смотрю на родные, в полутьме такие близкие и ясные лица — жены, дочери… И мне кажется, что я видел больше, чем они, пока они смотрели «Время и семья Конвэй».
Меня научил отец. И всю жизнь я не расставался с этой игрой. Шахматы можно будет положить мне под голову. Мой брат Миша был чемпионом родного города, я в молодости мог играть, не глядя на доску…
В хорошей шахматной партии заключена, как в любом жизненном эпизоде молодости, борьбы — жажда романтики, мечта о героическом, ожидание какого-то небывалого свершения, подвига. Совсем не победа, не очко в таблице составляют самое ценное в шахматах, а это ожидание, этот поиск. ‹…›
Иногда мне снятся некоторые позиции, где я увлекся атакой, потерял голову, а ведь мог бы выиграть. Я не сумел бы восстановить положение всех фигур на доске, когда я начал свой сумасшедший маневр, но образ движения фигур, движения ферзя, ворвавшегося в тесные ряды противника, — помню отчетливо: он точно дрался с мечом в руке, мой ферзь. И ничего, что я проиграл эту партию…
Так навсегда с юных лет остался в моей памяти, как музыка, образ чуда из партии молодого мексиканца Торре с маститым Ласкером. Юноша, явившийся из-за океана в Москву, отобрал у старика-чемпиона, набегая и возвращаясь одной и той же фигурой, все фигуры противника по горизонтальной и вертикальной линии. Мельница!
А спертый мат, много раз встречавшийся мне в любительских партиях, когда ферзь бросается прямо в королевскую рокировку, вынуждая себя убить, с тем чтобы в захлопнувшейся ловушке короля заматовал конь… Таран?
Шахматы не хотят покоя — ничья презренна.
Наша реальная жизнь — но скачут кони, атакуют пешечный фронт — «Полтава»!
‹…› Мой старший брат Миша был человек математического склада ума, работал несколько десятилетий, начиная с конца двадцатых годов, автоблокировщиком, обеспечивал нашу безопасность в туннелях, знал одиннадцать языков, играл в шахматы и в теннис. Он вечно подтрунивал над моими литературными увлечениями — «помрешь под забором, и не такие писаки спивались…» И только тогда признал меня писателем, когда прочел мою детективную повесть «Смерть под псевдонимом». Был он меланхоличен и молчалив, а тут позвонил по телефону и почти восторженно расхвалил и книжку, и меня. Это было трудное признание, но я был счастлив. Он оставался старшим в семье.
Для того чтобы книга испаряла правду, надо быть по уши напичканным ею. Тогда колорит явится сам собой как неизбежное следствие и как цветение самой идеи. Но чтобы обилие деталей не заглушало психологической стороны произведения.