В отблесках красных качающихся костров лица людей выглядели отчужденно аскетичными, и Здислав, сердце которого горестно билось об оплавленные камни родного города, кровоточило на них, вдруг пораженно вздохнул, услышав среди развалин звонкий девичий смех… Он пошел к тому костру, сидевшие у яркого пламени парни и девушки подвинулись, и он примостился возле них, вытянув сбитые в хождениях долгого дня ноги, обутые в разные ботинки. У черного, с левой ноги, как он только пошевелил занемевшими пальцами, тут же отвалилась подошва.
Низкорослая девушка с широким ртом и огромными глазами опять залилась смехом, показывая пальцем на то, что уже никак нельзя было назвать ботинком, — и он вымученно улыбнулся ей, шевеля голой грязной ступней у самых углей. На девушке топорщились кофта и юбчонка из пятнистого немецкого маскхалата, а на не по-девичьи плоской груди белела приколотая булавкой крупная садовая ромашка.
Девушку звали Мария, два года — с пятнадцати лет — она находилась в прислугах в имении престарелого прусского барона под Штеттином, и было пристойное обращение, чистое белье, своя комната в полуподвале замка, по утрам ячменный кофе со сливками и гренками. Но вернулся с фронта — одноногим, с перекошенным ожогами, безгубым ртом — молодой барон, рослый офицер-танкист, стал каждую ночь настойчивым приступом брать дверь, ведшую к кровати юной горничной, и только костыли мешали ему… Однажды, изменив тактику, он подстерег ее в прачечной; отбросив костыли, замкнул на ней со спины, как капкан, свои сухие жилистые ручищи, и она под тяжестью его неустойчивого тела упала лицом вниз на ворох грязного белья. Катаясь по мокрому полу, они опрокинули стоявший на огне чан, в котором булькало в растворе щелока исподнее двух баронов, — и до этого во фронтовом сражении изувеченный огнем танкист, а теперь ошпаренный едучим кипятком, дико заорал.
Как он, несчастный, орал…
«Если б я не под ним лежала — тогда бы и меня всю обварило, — говорила Мария Здиславу, и веселыми были не только ее большие глаза, но и ямочки на тугих щеках. — А я под ним — и ничего!..» Он, хмурясь, кивал: «Представляю. Как распятая лягушка под ним…» Она озорно соглашалась: «Наверно. Лягушка на палочке… А так, смотри, чистая, ни следочка!»
Но это уже было наутро, когда они, отбившись от кострового кружка молодых людей, провели ночь в комнате на четвертом этаже огромного дома на Иерусалимских аллеях. В этой комнате, в которую они с безрассудством молодости поднялись но ходившей ходуном, с расколотыми мраморными ступенями лестнице, потолком было бархатное небо со звездами, люстрой — луна, одной стены, главной, выходившей на улицу, вовсе не существовало, и мир отсюда представлялся не замкнутым пространством, а обещал он им жизнь без каких-либо обязательных границ: живи — и всё твое! Так, во всяком случае, казалось в ту ночь, на чудом уцелевшей, с твердыми пружинами кушетке, под которой скрипели, крошась, осколки битого кирпича и густая пыль из нутра которой, взлетая облаком, сушила, стягивала их пылкие рты.
Мария, в страхе бежав из баронского замка в одном ситцевом, изодранном инвалидом-танкистом платьице, тоже настрадалась, как все в эту долгую войну, и в Варшаве они встретились, считай, на равных: не бойкая прислуга-горничная и не бравый солдат, а двое повидавших виды, похожих людей, которых уже мало что изумляло — даже то, что не подохли где-нибудь в канаве или за колючей проволокой, где-нибудь под загаженным кустом, в сыром сарае, где-нибудь в неизвестности, и никто не спросил бы потом, куда они делись… Мария звонко смеялась, вздергивая острый подбородок, а он все больше молчал, но и ее смеха — такого, чтоб отсмеяться, вволю насмеяться, дать веселое дыхание наконец-то раскрепощенной душе, — хватило ненадолго. Стали они с той ночи жить вместе — и в череде помеченных послевоенной нуждой дней ее беспричинный смех незаметно угас в усиливавшемся у нее год от года туберкулезном кашле.
Это — кашель Марии, ее страхи, как бы не заразить его, Здиха, как бы ей не заронить «палочки Коха» в нежное тельце народившейся дочки Веронки, и многое-многое другое — будет после, будет именно в п р о д о л ж е н и и, в развитии и будничном течении их семейного существования, а незабываемым, нетускнеющим н а ч а л о м навсегда останется та первая неделя июня, когда он демобилизованным пришел в Варшаву, к ее мертвым развалинам, к ее мятущимся багровым кострам, когда, подобно легкой, уходящей под сверкающий сферический купол цирковой лестнице, другая лестница, тяжелая, из разбитого мрамора и перекрученного железа, тоже качалась под их ногами и вела в небо, где будто бы на ночном облаке стояла кушетка с отталкивающими пружинами, и только утром Мария поняла, что обнимала, ласкала она не потную его спину — то сукровица сочилась из не затянутых на спине осколочных, от немецкой гранаты, ран…
Было, было…
И надо было жить.
Куда приткнуться-то — уже двоим?