Глядя со стороны, мы поначалу прозвали его флибустьером, что на языке матросов времен великих географических открытий значит — морской разбойник. Феерически громыхающее незнакомое слово сделало Гельку еще горделивее. Даже когда старший брат Ленька содрал с него рубашку да, взявши за пятки и затылок, стал приучать к нырянию. «Ой, какая холодная водичка!» — кричал флибустьер совершенно отважным голосом.
В лесу Гелька всегда впереди. В раскинувшихся папоротниках мелькает только белая панама. Исчезает и появляется она быстро, а покачивается на ходу важно, словно целую страну несет Гелька на голове. Тут мы и прозвали его — Губернатор Панамы.
«Губернатор Панамы осматривает джунгли!» — шутит Ленька. А по выражению лица Гелькиного я вижу, что он действительно и флибустьер, и индеец, и губернатор, и что его Панама — самая сказочная страна на свете, а папоротниковые заросли — настоящие джунгли.
Ведь и я, и я когда-то бегал по «африканским саваннам» Омской области, ранним утром выходил с «арбалетом» на берега робкой сибирской речушки Оши, которая прорезала мощным течением «всю Бразилию» и уносила мои корабли прямо в «Атлантический океан».
Я несказанно доволен тем, что этот ушастый цыпленок Гелька воскресил совсем рядом со мной великолепный, но уже недоступный для меня мир.
Да, если теперь меня позовут снежные вершины, то найти я их смогу только высоко в горах.
С горы к хутору ехал рыжий малый на белой лошади. Через плечо у этого рыжего малого висела желтая гитара.
Я выглянул в окно.
Рыжий малый увидел меня, радостно замахал руками и закричал какие-то веселые бестолковые слова.
Я выбежал из дому. Спрыгнул с полатей Алексей, малый соскочил с лошади, мы все обнялись и вошли в избу.
Пока мы громко, не слушая друг друга, выкладывали новости, пока Алексей таскал из-за печки и расставлял вдоль стен свои пейзажи, мимо хутора в деревню Черновляне проехала телега с баянистом Анатолием Николаевичем, с певицами и танцорами, с узлами реквизита.
Мы пили чай перед распахнутым в жаркое лето окном, вскакивали, принаряжались на ходу, снова пили чай и все говорили, говорили, не слушая друг друга.
Вскоре мы с Алексеем шагали по лесной разморенной дороге в те самые Черновляне, а впереди на белой лошади ехал рыжий Саша Худяков с гитарой.
Вслед за нами той же дорогой уже топали из Починка и Трошинцев ребятишки в кепочках и чистых рубашках, пропахших ветром, старухи в платочках и чистых, пропахших сундуками, платьях. С других хуторов и с дальних покосов по другим лесным и полевым дорогам в Черновляне шли парни и женщины в пропотевших кофточках и майках, и мы слышали, как они смеялись и пели вдалеке.
А сами черновляне уже сидели на бревнах и в траве возле старой школы, грызли семечки и рассуждали, почему артисты приехали без Худякова.
Саша появился, народ поднялся и вслед за ним направился в старую школу.
Спускались сумерки, и в школе уже было темно. Кто-то притащил керосиновую лампу, прибил ее гвоздем к стене, и при красном покачивающемся свете фитиля сразу стало казаться, что на улице ночь.
Сцены не было да и зрительного зала тоже не было. Парты давно уже увезли в новую школу в Калиновку, и люди просто сидели на полу, а перед ними стояли «артисты».
Я никогда не смогу позабыть этой простенькой обстановки выездных деревенских спектаклей. Я не люблю ходить в филармонию, мне тесно, мне не по себе в огромных залах консерваторий. Эти бесконечные покашливания во время музыки, эти демонстрации туалетов в антрактах, эти заученные позы исполнителей, эта рвущаяся перед концом спектакля толпа в гардероб — все убивает во мне ощущение музыки, настороженности восприятия, и у меня всегда остается горькое чувство торопливости, как во время вспыхнувшего, но мгновенно погасшего фейерверка.
Но здесь, среди этих непритязательных куплетов и самодельных плясок, я слышу, как замирает сердце каждого сидящего на полу или стоящего на сцене.
Выходит парень читать Твардовского, выходит разухабисто, решительно, а сам смертельно побледнел, и дрожат пальцы, и нервно поправляет воротник. Люди уже десять раз слушали эти стихи, но все полны внимания и, может быть, больше, чем слушают, волнуются — не собьется ли чтец.
Мне помнится, в Спасском клубе я попробовал читать Бёрнса. Я прочел стихотворений восемь, но со сцены не отпускали, а требовали еще. Я ответил, что больше не помню его стихов.
— А ты вспомни, — крикнул кто-то.
Я сказал, что припоминаю одно стихотворение, но могу сбиться.
— Давай.
— Собьешься — вспомнишь. Подождем.
Я начал читать «Финдлея» и в середине чтения забыл целую строфу.
— Вот видите, я же говорил, что собьюсь, — сказал я, запнувшись.
Люди молча ждали, когда я припомню.
— Не вспомнить, — сказал я и развел руками.
— Читай дальше, — сказал из угла тракторист, — в другой раз вспомнишь.