И таков он сам: его отношение к настоящему лишено той непосредственности, которую он считает нормальной. Страх случайного, тень грозного фатума, царящего над человеческой жизнью и развивающего из безразличного поступка чудовищный результат, преследует его по пятам. Прежде чем почувствуешь и сознаешь, ты вовлечен в безвыходное положение; где же свобода? С ужасом говорит он о шаткости всего святейшего и лучшего в жизни. Все в жизни шатко, кроме мысли, а она одна не может насытить вполне, потому что она – «уже снятие жизни индивидуальной, единственной полной». Он знает, что страх перед этой шаткостью – болезненное и нелепое чувство, но не может подавить его к себе. «Мы ужасно виноваты перед настоящим, – пишет он Огареву 1-го января 1845 г. (и то же повторяет в дневнике), – все воспоминания да надежды, sui generi[92]
абстракции, а жизнь течет между пальцами незаметная, неоцененная. Нет, стой, хороший миг, дай мне из тебя выпить по капле! Минута истинного восторга беспамятна и безнадежна, потому что она полна собой. В самом деле, настоящее никогда не бывает одно; все былое, жизнь наша отражается в нем, хранится, но только оно не должно подавлять. Я говорю об этом не столько для вас, сколько для себя; я не могу держаться на этой высоте реально-практической; если я не подвержен романтически-заунывным грюбелеям, то я подвержен трусости перед будущим, мое наслаждение часто тускнеет от холодной мысли: а может, завтра я утрачу его? Мало ли что может быть? Так думать – надо быть сложа руки и подогнув ноги; а все-таки приходит на ум. Человек всего менее может сдружиться с чрезвычайной шаткостью, непрочностью всего лучшего, что у него есть. Дело-то, кажется, простое: чем прочнее вещь, тем она каменнее, тем далее от нас. Именно в этом мерцании des Schwebende[93] в этом нежном, шатком – последнее слово, последнее благоухание жизни, потому что прочное неподвижно, апатично, а нежное – процесс, движение, энергия, das Werde[94]{93}. В дневнике он подробнее развивает эту глубокую мысль. «Не только блага жизни шатки, но сама жизнь шатка; малейшее неравновесие в этом сложном химизме, в этой отчаянной борьбе организма с своими составными частями – и жизнь потухла; однако из этого не следует, что лучше не родиться, или, родившись, зарезаться, чтобы не подвергнуться случайностям. Все прекрасное нежно, это – цветы, которые мрут от каждого холодного ветра, в то время, как суровый стебель крепнет, но зато он и не благоухает и не имеет ярких лепестков. Жизнь в высшем проявлении слаба, потому что вся сила материальная была потрачена, чтобы достигнуть этой высоты: мускулы можно резать, члены отнимать, а до мозга нельзя грубо прикоснуться. Таковы блага любви – ими надобно упиваться, отдаваться им, жизнь в них ловить, ценить каждое мгновение. Nur wenn er glühet, labet der Quel[95]{94}. И в результате он приходил к такому выводу: «Ловить настоящее, одействотворить в себе все возможности на блаженство – под ним я разумею и общую деятельность, и блаженство знания так же, как блаженство дружбы, любви, семейных чувств, – а там, что будет, то будет; на мне ответственность не лежит, тот ответит, кто скрыл талант в землю, чтоб его не украли»{95}.Это взгляд мужественный и свободный; но в жизни Герцен, по его собственному признанию, не всегда обладал этим свободным мужеством. Правда, он умел и раньше, и еще в эти годы, с беззаветным упоением, без оглядки, наслаждаться минутой, но нередко мысль о будущем. Сах грозных случайностей отравляли ему настоящее. Замечательно, что когда возможность становилась настоящим и ожидание уверенностью, он опять находил в себе твердость и покой. «В решительные минуты, – говорит он, – я, наконец, нахожу силу и стою будто на барьере во время дуэли – жду, чту пуля, мимо или в грудь… жду мрачно, собравши всю твердость. Середь ожидания появляется рефлексия, и я иду и на гору, и под гору с дикой, свирепой последовательностью, не отклоняя страшного, а всматриваясь в него»{96}
.