– Побили нас, – опустив голову, глухо признался Турчин. – Их там орда великая.
– Братья Агабаевы живы?
Турчин вздохнул скорбно и отмолчался.
«Эх ты, вояка!» – сурово покосился на него Ремез. Но ведь и то правда: сила солому ломит. А к прежней агабаевой печали добавились новые. Мирить степняков надобно. Эдак они друг дружку перебьют. И чего не поделили? Земли тут вон сколько! Скоту приволье. Владей им, паси, богатей...
Сона вспомнилась. И бесчисленные стада её отца. Тот богат был несметно, а всё грёб под себя. Имел множество жён, отарам и табунам счёт потерял. Пределов власти своей не ведал, а кончил гнусно, как многие самодуры. Ничтожный пастух, раб, полюбивший одну из его жён, воткнул ему нож в брюхо...
И всё рассыпалось, всё пошло прахом. Никто не помнит его. Лишь Ремез держит в памяти, потому что Сона дочь его. Она и теперь, хотя реже, является Ремезу в снах.
– Симё-ёон! Симео-он! – слышится нежный голос. Тёплые, пахнущие степными травами ладошки, нежно прикрывают глаза.
– Угадай, кто? Угадай, Симё-ёон!
И он называет одно имя, зато тысячу и более раз:
– Со-она! Сонааа!
Это имя звучит в нём, как утренняя песнь жаворонка.
– Сонаа! Сонааа!
– Побили нас крепко, – жалуется Турчин и сильно гнёт шею. – А кабы дали мне помочь бигилинский да дроновский старосты – одолели б разбойников. Не дали... А калмыки и их донимают. Государевы анбары грабили, девок в полон водили...
– Девок? – только это и дошло до сознания Ремеза. Все прочие жалобы не слыхал. И снова молча посетовал на судьбу: «Мне ль гоняться по степи за разбойниками? Не воин я, нет, не воин!».
Отмахунувшись от мыслей своих, спросил резко:
– Имена тех старост помнишь?
– Дроновский – Саватька Шемяка, Бигилинский – Елисейка, Тепляк. Оба варнаки известные.
– Веди к ближнему, – велел Турчину. – А ты, – приказал Домне, – хвостом за мной не волочись. Не хан я – гаремом обзаводиться!
– Ты не хан, да видно, и я не баба. Казак, знахарка...
– Ну и протчее, – не удержался Турчин.
– Что протчее – тебе знать не дано, – отрезала Домна, и разговор на том кончился.
Дроновского старосту застали на постоялом дворе. Он яро спорил с проезжими и черемисами.
«Вымогает» – подумал Ремез и не ошибся.
– Мало платят! Никудышный ясак, – пожаловался Саватька.
– Что ж, бери, сколь приписано.
– Да уж взял. Вдругорядь требует, – пожаловался молодой широкогрудый татарин. – В завозне семь дён держал, щас батогами грозит.
– Ежели не платите, то впору и под батоги.
– Платили! И сверх того много посулов дали...
Подсчитали – вышло: брал староста втрое больше. Две трети оставлял себе.
– Вороти лишнее-то, – устало вздохнул Ремез и, сев за стол, отхлебнул медовухи.
– Нету лишнего... Всё тута, – затараторил староста, сухой, долгий, с глазами, смотрящими вдоль утиного носа.
– Куда ж всё делось?
– Сколь дали – всё тут. К моим рукам лишнее не льнёт, – староста пнул тюк шерсти, а на нижнем голбце грудились бычьи кожи, горшки с маслом и мёдом, сухой хмель, зерно, сёдла, шлеи. Пнул и вытянул перед собой изрубцованные чёрные ладони, словно просил убедиться, руки-то у меня честные.
И верно: кроме жёстких складок и мозолей в руках ничего. И все ж были они загребущие. И ясашные жаловались на него!
Глухая, тяжёлая тоска сдавила Ремезу сердце. Хотелось упасть на голбец, забыться или умчаться на край света, подальше от всех от этих людей, которые чего-то ждут от него. Да ясно чего ждут: простой справедливости.
Во дворе ржут кони, и пахнет распаренной тополевой листвой. Истомлённо урчат голуби. Верблюд, задрав горбоносую морду, слушает голоса земли, удивлённо фыркает.
Оттуда, из простой и ясной жизни, возвращается Ремез в явь, в избу, в которой обиженные степняки, раненный, гневно сопящий Турчин, Домна и староста с блудливым и неспокойным взором.
– Людей сотнику моему почто не дал? – глухим низким голосом спрашивает Ремез. Голос клокочет гневом.
– Ково давать-то? Все по ясашным делам разосланы. Которы при мне, те добро сторожат: амбары государевы, избу земскую... Да и всё село...
– Что ж ты о ближних-то не радеешь? Почто границы не стерегёшь? – голос всё ниже, и всё чужее. И с лавки, через стол, Ремез достал старосту. Тот опрокинулся навзничь, выкатил неживые белые глаза.
- Сёмушка! – ахнула Домна. – Для того ли руки тебе даны, изографу-то?
«Верно, не для того», – мысленно согласился Ремез и оглядел ушибленные козонки. О кисть и резец не ушибался, и если трясло, как сейчас, то от радостного и светлого нетерпения: «Вот здесь лазури кину, здесь – позолоты... А над задумчивым глазом – тяжёлое надбровье и чистый высокий лоб...»
– Мне можно, – поднялся Турчин. – Я не изограф...
– Оставь, Василий, – удержал его Ремез, стыдясь недостойной своей вспышки.
- Оста-авить? А казаки, сгинувшие от этого, воскреснут? – И Саватька, точно мешок с куделей, обвис в его не знающих пощады руках, стукнулся о косяк и соскользнул на пол. И тут же после шлепков Домны открыл расцвеченные синяками глаза.
– Де я? – обирая себя, спросил. Казённой избы не признал.
– Где по три шкуры с людей драл, – напомнил Турчин, щёлкнув Саватьку по лбу. Но и щелчок памяти не прибавил.