Народ стоял молча, говорить было не о чем. Дядьки глядели в землю, бабы прятали в платки потные лица. В толпе дивчат пробегал шепот — неслышный, как дуновенье ветерка. Дивчата сгрудились в стороне, с граблями — они как раз шли сгребать скошенную отаву на «общественном» лугу у пруда. Пшеницей катилась тихая волна, и стебли шелестели, как бумага. Солнце перевалило уже за полдень.
Полубатченко соскочил с фаэтона и метался по меже. Он то подбегал к полю, то снова возвращался к мужикам — тормошил их, хватал за грудь, дергал молодиц за рукава.
— Люди добрые! — душила его астма. — Да ведь сыплется, глядите, сыплется же, люди добрые! О! — Он кидался к ниве и снова срывал колос, сухой, с красно-черным загаром… — Да ведь люди же вы! Имейте жалость!.. Что?
Крестьяне молчали. Дед Панкратий Юшек горестно вздохнул:
— Двистительно, сыплется…
Пот градом катил у Полубатченко с мокрого лба.
— Люди добрые… Христиане православные…
Дед Панкратий смахнул с закисшего глаза слезу.
— Грех такой… Хлеб!
Вдоль дороги, усаженной столетними липами, виднелся лишь небольшой зажин… С десяток копенок торчали крестами. На две повозки из экономии австрийские пленные накладывали снопы. Там распоряжался самолично Петрович. Он приказывал везти сразу на ток — молотить, веять, ссыпать в чувалы.
— Люди добрые!
Полубатченко вскочил в фаэтон, встал на подножке, оглядел народ. Перед ним было все село. Восемь австрийцев-кирасиров, охрана из экономии, стояли вокруг фаэтона, опершись на винтовки, унылые и кислые.
— Не желаете за деньги и харчи, — крикнул Полубатченко, — пускай! Хлебом плачу! Пятый сноп берите!.. Люди добрые, где ж вы это видели — пятый?!
— За свое? — язвительно бросил кто-то.
— За какое «свое»? За какое такое «свое»? — взорвался Полубатченко. — Что? На моей земле? Награбленным зерном?
— Нашими руками!..
— За то и пятый сноп. Пятый! До войны ведь за десятый шли.
— Шалишь!..
— Четвертый! Слышите? Чтоб мне так жить! Нате четвертый! Только бы… ведь сыплется же!
— Ой, сыплется, сыплется.
— Берите четвертый! — Полубатченко махнул рукой и сошел с подножки. За четвертый. Пусть пьют его кровь. Пускай зло торжествует. Он человек добрый.
— Ну?
Панкратий Юшек сопел. Народ не ворохнулся.
Полубатченко снял картуз, утер пот, высморкался, прочихался.
— Идолы вы, а не люди… идолы, прости господи…
В толпе девушек прорвался смех и сразу утих.
Тогда вышел атаман-староста — худой и высокий, с черной окладистой бородой. Он снял шапку и поклонился народу.
Дед Панкратий Юшек вздохнул и пожевал губами. Четвертый сноп! От копны крестец! Ай-яй-яй!
Атаман поклонился на четыре стороны и миролюбиво начал:
— Слава Йсу!
— Навеки слава… — прошелестело в толпе.
— Я полагаю, люди добрые, земля — она божеская… и хлеб божеский тоже…
— Глядите! — крикнул кто-то сзади. — Я думал — Полубатченко, а он — Саваоф!
Тихий смех пробежал среди крестьян. Бабы зашикали.
Атаман бросил быстрый, пронизывающий взгляд.
— Степан?
— Я… А что?
— Ничего. Гляди, Юринчук!.. По-божескому, — неожиданно почти закричал он, — и людям поступать должно…
Толпа загомонила, загудела. Крестьяне зашевелились.
— А шомполами — это тоже по-божески?…
— Хоть бы и третий, немец все одно отберет!
— Правильно! — перекричал всех горластый атаман. — А я что говорю? Пан и третий дадут! Как у графа Гейдена в Межирове. За третий сноп! Правильно я говорю, ваше высокородие?
Полубатченко махнул рукой и повесил голову. Пускай уж третий. Сыплется ведь. Все одно пропадет.
— Дают пан третий! Молодицы, слышите? Эй, дядьки! Дивчата! Становимся за третий сноп! Грех же какой — осыпается хлеб. С голоду пропадем!
— Да мы на своем уже убрались. Уже!
— Что «на своем»? Голь перекатная! Нечего и в руках подержать! До Николы все съедим. А зима, а — весна? А сеять чем будете?
— Глаза отводишь! — закричал опять Степан Юринчук. — Хватит уже! Мужицкая земля! Мужиками засеяна! И за второй не станем. Только за первый! Пускай пан первый сноп отдаст!
Толпа грохнула хохотом. Девушки даже завизжали.
— Первый сноп! Насмешил.
— Гляди мне, Степан! — вскипел Полубатченко. — Насмешишь!
Дед Панкратий Юшек вдруг кинулся вперед, растолкал людей и стал рядом с атаманом. Седая борода его прыгала и ерошилась.
— Православные! — затарахтел он, спеша и по-стариковски заикаясь. — Эй, дядьки! Мужицкое дело какое? С хлебом быть — жить, без хлеба — гибель принять! Не берите греха на душу! Семьдесят годов на свете прожил — про третий сноп еще не слыхивал. Не гоните вы хлеб от себя…
— Что брешешь, дед! — разъярился вдруг Микифор Маложон. До сих пор он тихо стоял под липкой и курил козью ножку, словно все это его не касалось. Его, и вправду, не касалось, он был пастух. — К кому морду воротишь? А? Не будем хлеб убирать! Пускай себе сыплется! Все одно немцы заберут, сто сот болячек им и туда и сюда! Не хотим для немца хлеб убирать! Сами поздыхаем, пускай и немец с голоду дохнет! — Маложон сроду не говорил так долго и, упревши, замолк.
Толпа придвинулась ближе. Бабы переговаривались. Дядьки тяжело дышали и сыпали проклятиями про себя. Атаман снова всех перекричал: