Это было все. Все, если не считать еще двух городовых с правой стороны и двух с левой. Подальше, шагов уже за двести, делая вид, что ничего общего с похоронами не имеют, по тротуару шли еще человек десять жандармов. Они равнодушно поглядывали по сторонам, зевали и курили, словно вышли просто так, вообще, пройтись.
Между Туровским и Сербиным на насыпи стоял молодой рабочий в замасленной одежде и такой же кепке. Он сдвинул кепку на затылок и протяжно свистнул.
— Ишь! — засмеялся он, и смех его прозвучал странным, резким диссонансом в мрачном траурном молчании. — Гляди-ка, помпа какая! Шесть крючков и целый десяток селедок! Что он, революционер был, что ли?
Мы все смотрели на неизвестного парня. Его смех уязвил нас. Смех оскорблял память мертвого товарища. Но, кроме того, этот неизвестный, весь измазанный парень открыто произнес вслух страшное, запрещенное слово. Слово, которое произносили только тайком, только шепотом, предварительно оглянувшись вокруг. И слова этого мы, собственно, не понимали. Оно было для нас загадочным. Мы не знали, что оно означает. Мы знали только, что за ним скрывается нечто грозное, запретное и в то же время притягательное…
— Он кто такой? — шепотом спросил Сербин, кивнув на парня в кепке и подозрительно на него поглядывая.
— Кто его знает…
— Да это ж Пеньков, сменный кочегар с С-815.
Парень тем временем переместил свою кепку с затылка на глаза.
— Ишь сволочи, — процедил он. — Сюда поглядывают. Не подставляй им, хлопцы, фотографий.
Потом парень повернулся к Туровскому и тронул его за плечо.
— Слышь? А что, он оставил посмертную записку?
— Он написал «будь проклята гимназия»…
Парень помолчал минуту, как бы ожидая, не последует ли продолжение. Мы взглянули на него и увидели, что глаза его под надвинутым козырьком покраснели и стали влажны. Какая-то теплая волна прошла между этим неизвестным парнем и нами. Мы почувствовали, что и у нас в горле застряли слезы.
— Вы что? — спросил Пиркес, нахмурившись.
Но парень уже успокоился, и глаза его высохли.
— Выходит, что и у вас, гимназистов, жизнь тоже не мед, — сказал он.
Мы промолчали. Похоронная процессия тем временем прошла.
Улица опустела. И на душе было пусто. Грачевский похоронен. Грачевского уже нет…
— А как вы, господа гимназисты, насчет войны?
Сперва ему никто ничего не ответил. Вопрос был неожиданный, не связанный с происходящим и какой-то, показалось нам, неуместный.
— Что насчет войны? — отозвался наконец Васька Жаворонок и покраснел.
— Да так, про войну. Как оно там и к чему?
Репетюк сдвинул брови, поправил пенсне и заявил, что другой исключенный из гимназии, Парчевский, уже пошел на фронт. Кроме того, вот он, Репетюк, тоже думает отправиться… во флот.
— Парчевского я знаю. Пустой парень! — заметил наш собеседник. — Да я, собственно, не о том…
Он не объяснил, о чем же он. Помолчав немного, он попросил у Репетюка папиросу и, закурив, собрался уходить.
— Ну, я пошел. Все они на один салтык, что ротмистр, что директор гимназии. Воевать, конечно, не им приходится…
И парень скрылся за насыпью.
Мы стояли, не зная, что нам с собой делать. Идти никуда не хотелось. Грачевский похоронен. Речи неизвестного парня казались нам странными и непонятными.
— Ребята! — спросил вдруг Зилов. — Вам не показалось, что этот парень, кочегар, так говорит, как будто он против войны?
Как всегда, Зилову никто ничего не ответил…
Смерть Грачевского зачеркнула всю историю с выходкой Кульчицкого. И проступок, и наша товарищеская солидарность, и даже погром гимназии были забыты. Гимназию не закрыли, все остальные репрессии были отменены, даже сняты не отсиженные «безобеды». Директор и инспектор на некоторое время стали ласковы и снисходительны. Репетюк, застигнутый на улице в половине восьмого с папиросой в зубах, был отпущен лишь с краткой нотацией.
Имена Малафеева, Сосионова и Цыганкова — гимназистов, бежавших из других прифронтовых гимназий и успевших уже получить георгиев за храбрость, не сходили теперь с наших уст. Мы гордились нашими коллегами и завидовали им. Нам было стыдно, что мы сидим здесь, а не уходим, как они, на фронт для подвигов и геройства. Васька Жаворонок, впавший в уныние после своего неудачного бегства, упрямо повторял, что он, будьте уверены, опять удерет, и, будьте уверены, на этот раз его уже не вернут обратно.
Зилов и Воропаев помалкивали. Они, похоже, остыли к фронтовым приключениям.
Как-то утром шел урок истории. Мы любили уроки истории не так за самый предмет, как за его преподавателя. Историю у нас вел молодой, только что окончивший университет учитель. Он еще не привык чувствовать себя педагогом, стеснялся своей власти над нами, не знал, как ему держаться, и потому был совершенно в наших руках. Инспектора и директора он боялся еще больше, чем мы. Нам это чрезвычайно нравилось. Позднее мы выяснили, что у Аркадия Петровича были какие-то недоразумения с «белым билетом» и отсюда-то и шли его страхи перед начальством.