Выбиралась пьеса, переписывались роли, потом проводилась читка, потом — репетиция под суфлера, сразу во весь голос и в полном тоне. Предварительный контур роли режиссер намечал не в зависимости от характера персонажа, а только учитывая взаимосвязь его с другими персонажами. Он исходил не из внутреннего мира героя, а лишь из внешних физических данных действующего лица. Важен был не сюжет пьесы, а само действие, фабула, драматургическая интрига. Личную жизнь, свой внутренний мир имел только главный персонаж, его горю или радостям подчинялось все остальное. Мизансцены определялись тут же на репетиции, в зависимости от того, как было удобнее главному персонажу, чтоб занять выигрышное положение перед зрителем. Важен был не спектакль, а центральная роль в нем, важен был не весь ансамбль, а исполнитель главной роли. Все другие исполнители должны были только создавать выгодную обстановку для главного исполнителя. На репетиции режиссер заботился только о том, чтобы во время спектакля не снизился тон и не возникло непредвиденных пауз. Мастерство актера определялось двумя положениями: интуитивно попасть «в тон» и своевременно подать партнеру реплику. И это все, что от актера требовалось. Для всего остального существовал сценариус: он заботился о своевременном выходе актера и необходимых сценических эффектах. А в общем, режиссер старался организовать спектакль так, как где-то, когда-то довелось ему видеть эту пьесу в другом, лучшем театре. И, давая указания, он козырял своей эрудицией: этот монолог Петипа произносит шепотом, тут Кузнецов выбрасывает руку вперед и застывает на тридцать секунд, а в этом месте Орленев вскрикивает и отпрыгивает на два шага в сторону.
И поэтому я был чрезвычайно удивлен и взволнован, когда Низвольский неожиданно заговорил со мной об искусстве.
Низвольский не был актером. Он был аккомпаниатор. В театр он пришел в драной красноармейской шинели и в фуражке со звездочкой, с расколотым пополам козырьком. На левую ногу он прихрамывал. Находясь в рядах Красной Армии, он был ранен в боях с дроздовцами и после госпиталя уволен из армии как инвалид. До фронта Низвольский был студентом института гражданских инженеров и музыкантом «для себя». У него были длинные сухие пальцы пианиста, медленные и неуверенные жесты, голос тихий, задушевный, взгляд глубокий, сосредоточенный. Больше всего на свете он любил музыку, потом скульптуру Микеланджело и стихи Байрона. Это Байрон вдохновил его поступить добровольцем в Красную Армию. Теперь, отдав в борьбе за свободу свое здоровье, он поступил аккомпаниатором в театральный сектор агитпросвета при военкомате.
— Вы студент? — спросил меня Низвольский.
— Да, — ответил я.
— И вы любите искусство, коллега?
Я смутился. Я еще никогда ни с кем не говорил о таком интимном и сокровенном — об искусстве.
Мы стояли в полумраке за кулисами. Репетиция только что закончилась, и все разошлись на обед. Теперь два-три часа, пока не придет подготавливать декорации помреж, здесь будет тихо, пустынно и хорошо. Темные контуры арок таинственно маячат вверху, пучки веревок, как щупальца каких-то жутких чудовищ, свисают с роликов, всевозможные приставки, откосы и аппликации разбросаны на полу как попало. Занавес поднят вверх, и косо, рассекая черную бездну зала, стелется робкий дневной свет, пробивающийся сквозь щели задрапированных верхних окон. Таинствен и волнующ сумрак пустого театра. Я любил в эту пору помечтать здесь в одиночестве, пристроившись на каком-нибудь диванчике в стиле Людовика-надцатого.
— Я всегда мечтаю об искусстве, — говорит Низвольский, не дождавшись моего ответа. — А о чем мечтаете вы, коллега?
Я смущаюсь еще больше. Никто никогда не спрашивал меня о моих мечтаниях. Да и мечты мои всегда были какие-то неуловимые, неопределенные, неясные даже мне самому, какие-то смехотворные, ребяческие.
Низвольский садится за рояль и касается клавишей.
— Шопен, — говорит он. — Вы любите Шопена, коллега?
Я молчу и теряюсь. Я не знаю, люблю ли я Шопена.
И беседы с Низвольским становятся постоянными. Мы умышленно задерживаемся в театре или приходим раньше всех. Он играет, я мечтаю на диванчике. Изредка мы перебрасываемся словами. Низвольский говорит об искусстве. Говорить об искусстве он может без конца. Длинные сухие пальцы бегают по клавиатуре, нежно, почти без усилий, касаясь клавиш, — тихая мелодия журчит, как лесной ручеек, и разговор в это время льется, точно мелодекламация, «под сурдинку».
— Искусство, — мелодекламирует Низвольский, — это как любовь: без него невозможно и незачем жить…
Страшный грохот потрясает все вокруг, дрожат стены театра, колеблется пол, дребезжат окна. Это где-то недалеко от театра разорвался вражеский снаряд. Низвольский ждет, пока утихнет эхо, и снова берет нежный аккорд.