Странно слушать тишину в пустыне. Там, за дюнами, грохотал погрузочный кран, рокотали моторы десятка автокаров, копошились охваченные трудовым подъемом тысячи людей, будто целый город шумел на площадке в каких-нибудь полквадратных километра, — но эти звуки словно раздавались из радиорупора посреди безбрежного океана, окаменевшего в мертвом штиле. Звуки были чужеродные, они не ширились на весь простор, они как бы стояли на месте, точно столб земли, который взметнулся при взрыве высоко в небо и так и застыл в поднебесье, не вернув назад вырванных из недр камней и глыб. Такой столб можно увидеть на киноэкране, если остановить проекцию. В широкой беспредельной степи звуки были сами по себе, а степь сама по себе, — обособленные, не рождавшие отзвучий. Здесь, в какой-нибудь сотне шагов, расстилалась лишь мертвая степь — пустынная, безмолвная, безлюдная. Только на костре пузырилось в котелке мое пшено.
Оно почему-то не варилось, это чертово пшено, — посредине вскакивали пузырьки, а у стенок котелка вились синие струйки ароматного, вкусного дымка.
Но в мыслях я унесся далеко.
«Вот село, в котором я родился, — фашисты подожгли его. Вот пылающая хата моих родителей, — моя сестра бросается в огонь, чтобы спасти Юрка, своего шестилетнего сына. Вот мой родной город. Я учился в его школах и стал архитектором. Потом я застроил его высокими домами. Они рушатся сейчас, мои дома, мои мечты, мой труд, разбитые фугасами врага. Перед окнами дома, в котором я жил, гитлеровский солдафон расстреливает из пулемета жильцов: пианиста Догаревского из квартиры напротив, его жену и двоих детей, — младшая, Валя, стучала ко мне в дверь и говорила: «Папочка просит одолжить ему две папиросы»; чертежницу Волкову из квартиры, которая находилась подо мной, — ее мать больше пяти лет лежала разбитая параличом; доктора Вайнштока, ее соседа, — он славился в городе как непревзойденный хирург-стоматолог. Потом в опустевшем доме поселится гитлеровский офицер, — он будет лежать на твоей постели, есть из твоей тарелки, утираться твоим полотенцем, а тебя заставит выносить после себя грязную воду и помои. И будет похлопывать тебя по щеке. Как могла ты остаться? Как ты могла?»
«Ты несправедлив. И ты хочешь переложить тяжесть бремени со своих плеч на мои. Вот ты ушел и пришел, — а что ты делаешь?»
«Это только сегодня, — оправдывался я. — Произошло недоразумение. Но я буду работать вместе со всеми».
«Я тоже вместе со всеми. Я буду страдать вместе с моим народом. Меня вместе с ним замучат и убьют».
«Это непротивленчество. Надо избавить народ от страданий».
«А ты избавил его от страданий?»
«Ах, Ольга, ну как ты не понимаешь?»
Я поймал себя на том, что разговариваю с Ольгой, и снова отогнал прочь непрошеные мысли.
Солнце уже спустилось к самому горизонту, в его косых лучах пустыня за рекой лежала багровая с фиолетовым оттенком, а волны реки стали оранжевыми посредине и черными у берегов. Матвей Тимофеевич Сокирдон перестал тесать весло и пристально поглядывал в мою сторону, втягивая носом воздух. Потом он положил топор, поднялся кряхтя и заковылял прямо ко мне. Глаза его были устремлены не на меня, а на мой костер.
— Что это у вас в котелке, товарищ инженер?
— Пшено, — ответил я, — кашу варю.
Матвей Тимофеевич бросился к огню, ухватил полой котелок и поспешно заковылял с ним назад к реке. Я смотрел в недоумении. Матвей Тимофеевич быстро погрузил котелок в воду, и я услышал шипение, а над водой взвилось облачко горячего пара. Матвей Тимофеевич подержал некоторое время в воде котелок, затем неторопливо вернулся ко мне. Лицо у него было возмущенное.
— Ай-ай-ай! — заглянул Матвей Тимофеевич в котелок. — Да ведь вся выгорела!
Он взял ложку и стал ковырять в котелке. Он выбирал пшено из середины, оттуда, где оно еще не почернело, а только зарумянилось, и откладывал его в кучку к сторонке. Затем он соскреб пригарки со стенок котелка.
— Отроду каши не варили? — сурово спросил Матвей Тимофеевич.
Я признался, что нет.
Матвей Тимофеевич неодобрительно покачал головой, сокрушенно почмокал губами и с сожалением посмотрел на пригарки. Несгоревшего пшена было всего ложки две, и оно было совсем сырое.
— Что мне с вами, интеллигентами, делать? — вздохнул Матвей Тимофеевич и снова направился к реке. Он набрал в котелок воды, затем вытащил из своей лодки мешочек и отсыпал горсти три пшена. Вернувшись, Матвей Тимофеевич поставил котелок на огонь. Потом он откашлялся и уже привычным для меня, менторским тоном начал поучать:
— Кашу вот как варят…
Я слушал речь Матвея Тимофеевича внимательно и с удовольствием: мил был моему сердцу этот чудной старичок, да и кашу, предвидя трудное будущее, я непременно должен был научиться варить.
Теплых вещей у меня не было, и Матвей Тимофеевич принес свой кожух. Мы уселись ждать, пока каша совсем упреет. Матвей Тимофеевич угостил меня махоркой, я оторвал от телеграммы Ольги еще один клочок, и мы закурили. Смеркалось, и на берегу стал уже появляться народ. Люди шли к воде, раздевались и мылись.