Какие бы побужденья ни влекли его, чего бы ни стоило целомудрие творчества, само по себе оно не поможет спасти душу. И все же это — истинное целомудрие, оплаченное многими муками сотворенной души; оно отображает другую чистоту, тем самым к ней приуготовляя. Благодать подтолкнет чуть-чуть, спящий скользнет самую малость по отлогим склонам небес — и повернется на другой бок, и проснется, и узрит Бога. Бог ведь знает наши труды, всю изнанку наших усилий. Он всюду расставил ловушки побуждающей благодати и заметит, если в сердце есть хотя бы крупица чистоты. Он жалеет нас.
Поймите меня правильно. Как и философию, я принимаю поэзию только перед Богом, а значит — вообще не принимаю. Я показываю ее величие, ибо никто не подходит так близко к невидимому, как мудрец и поэт, разве что святой, но он — единый дух с Богом и потому бесконечно ближе всех других. Показываю я и благо, которое мы, люди, из поэзии извлекаем[684]. Бесполезные сами по себе, поэзия и всякое искусство нужнее роду человеческому, чем даже хлеб, ибо предрасполагают нас к жизни духа.
Св. Франциск беседовал с животными. Когда благодать восстановит хоть что-то из райской невинности, невинность эта действительна; искусство же восстанавливает рай в образах — не в жизни, не в человеке, а в произведении. Вот там —
Даже в том, что касается греха, искусство подобно благодати. Кто не побывал в царствах зла, не поймет толком этого мира. Стоик не знает их (он не верит в дьявола), святой — знает прекрасно. Искушения учат его, и жалки рядом с ними греховные ухищрения приличных молодых людей, боящихся отстать от
Так вот, человек искусства тоже знает тайники сердца[686], тоже сходит в ад. Я не считаю, как Андре Жид, что там, внизу, самые лучшие земли[687], — в мире духа плодоносно целомудрие; но какая-то низменная плодоносность там есть.
Грех входит в мироздание христианства, ибо побуждает к одному из таинств. Входит он и в мироздание искусства, но тут уже искупление ложное. Искусство берет из греха красоту, однако красота эта — мертвая.
Художник, словно фокусник, преображает, а не исцеляет зло. Чувственность врага Вашего, Вагнера, настолько преображена музыкой, что «Тристан» вызывает в воображении лишь чистейшую сущность любви. Если бы Вагнер с Матильдой Везендонк не грешили, у нас бы не было «Тристана». Конечно, мир обошелся бы без него. Байрейт — не Иерусалим. Но именно так пародирует искусство felix culpa[18*]. Оно печется лишь о своей славе. Пусть художник погибнет, искусству до этого нет дела, если пламя, в котором он горит, хорошо обжигает керамику.
Поэтому, как бы мало ни касалось оно жизни, оно побуждает человека искать совершенства, создавать шедевр из себя самого, просто выявляя, раскрывая свою личность. Честно сказать, это глупо. Человек уже не может достигнуть естественного совершенства — ему предложено лишь совершенство сверхъестественное, а «на путях к совершенству естественному он встречает грех». Нам не избежать стигматов; или это язвы ветхого Адама, или раны Христа.
Словом, искусство внечеловечно, тогда как святость — сверхчеловечна. Отсюда и все подобия, о которых я говорил, сама необходимость подвига — но и ненасытность идола, и ложь, и соблазн, который рано или поздно побудит искать в извращенности того, что даст одна только святость.
Вы предлагаете Господу прекрасное чудище. «Искусство для искусства так же нелепо, как искусство для черни. По мне, нужно ИСКУССТВО ДЛЯ БОГА». Парадоксально, но не так уж немыслимо. Средние века (на свой лад, мы уже так не можем) непроизвольно блюли это — из мира и впрямь изгнали бесов, четыре стихии были христианскими.