Наконец, как в акте переноса на нашу способность суждения ангельской независимости от вещей не обнаружить духовного первоначала не только идеализма, но и собственно рационализма? Сущность рационализма состоит в том, чтобы сделать человеческий разум с его идейным наполнением мерой всего существующего - поистине предел безумия, поскольку в человеческом разуме не содержится ничего, не полученного из вещей. Эти дутые котировки разума - знак и причина великой немощи. Обезоруженный разум выпускает из рук реальность и, погордившись некоторое время, приходит к необходимости самоотречения, впадая уже в противоположную крайность - в антиинтеллектуализм, волюнтаризм, прагматизм и пр. Нужно иметь крайне поверхностные познания, чтобы, как попытался недавно Луи Ружье29*, занести эту болезнь в одну рубрику с великим реализмом philosophia perennis30*, одинаково разбивающей как рационализм, так и антиинтеллектуализм, признающей естественное смирение разума и тем дающей ему возможность победоносно идти вперед в познании бытия.
18. Я уже говорил, что Лютерова реформа - великий германский грех, а Декартова - великий французский грех в истории современной мысли. На самом деле философски-рациональную форму и в то же время духовную устойчивость, а также способность к неограниченному распространению Декарт дал таким тенденциям, которые под совершенно иными видами царили в Европе задолго до него. Тем не менее это мы способствовали успеху картезианской философии, чем и позволили этим тенденциям проникнуть внутрь католической мысли; тем не менее, хотя тончайшая и глубочайшая первооснова картезианства, как я пытался представить его в этом очерке, пришла из страны бесплотных духов (не стоит говорить, что страна эта по самой сути космополитична), но упало в почву и прозябло это семя в нашем климате.
Я твердо знаю, что торжество картезианства во Франции обозначило первую трещину в нашем доме, только что заново отстроенном и обдуваемом всеми ветрами Европы. Притом картезианство гораздо в большей степени, чем философия XVIII в., в которую сильно подмешивались сначала английские, потом германские влияния, являет образ не французского духа - я бы воздержался от такого пустословия, - но некоторых типичных искажений, против которых нам всегда следует быть настороже, образ не того, в чем наша жизнь и мера, а в чем наши излишества и немощи.
Мы не должны терпеть, чтобы на Декарта указывали как на образец французского мышления: он сохранил немало от его производящей силы, но источил его и довел его черты до гримасы. Так же не следует, подобно Лансону31*, легкомысленно усматривать в нем животворное начало нашей классической словесности. Здесь прав был Брюнетьер32*: <Влияние картезианства на семнадцатое столетие - одно из измышлений, одно из заблуждений, которыми Виктор Кузен заразил историю французской литературы>242. Влияние какой бы то ни было философской системы на искусство вообще может быть лишь весьма спорадическим и поверхностным, она отражается в них всегда косвенно, через посредство перемен, которые произвела в мышлении всего общества, а значит, с существенным опозданием. Поэтому признаки картезианства в литературе следует искать в последние годы XVII и начале XVIII в. - в тот момент, когда Ла Мот жалел, что Гомер и Вергилий писали стихами, когда этот поэт - на взгляд Фонтенеля, г-жи де Тансен и аббата Трюбле, один из величайших гениев Франции - воспевал:
Вождь единый мой Природа
Пустотою небосвода
Наполняй мне ум и взор
Что в себя ни примет зренье -
Представляю протяженье,
Созерцаю лишь простор!
И везде, где мнится тело,
Протекает, словно ртуть,
Выражая все, что цело,
Пустоты прекрасной суть.
А чуть позже аббат Террасой объявил: <Тот, кто о материях словесных не мыслит так, как Декарт предписал мыслить о материях физических, тот недостоин нынешнего века>.