Катарина спала, почти не просыпаясь. Он сел на единственный стул у ее кровати и стал глядеть на нее. Попытался представить себе ее жизнь — как выяснилось, очень долгую, — прожитую до того, как она оказалась на Земле. С ней никогда, думал он, не было легко. Даже по надианским меркам она выглядела, должно быть, дерзкой и суровой. Она упрятывала все личное в самые глубины, гулкие, как тишина в колодце. Ее муж виделся Саймону более дружелюбным, более непринужденным и открытым. Саймону казалось, что он может нарисовать картину того, как они жили в своей хижине, слепленной из прутьев и глины. Как хозяин дома с неизменным радушием встречал гостей, предлагал им трубку и хмельной напиток, разжигал для них огонь, не жалея скудного запаса дров.
Этим он наверняка раздражал Катарину. Из-за его расточительности вспыхивали бесконечные споры — когда добродушные, а когда и вполне нешуточные.
И тем не менее она любила его.
Саймон почему-то был в этом убежден. Картины их жизни роились у него в голове, множились, из одной вырастали две, из тех — уже четыре, из четырех — восемь…
Катарина с мужем долго прожили вместе. Дети — их было пятеро, три девочки и два мальчика — все никак не могли решить для себя, кто из родителей больше виноват во всех неурядицах в семье. Саймон видел, как взрослые день за днем проводили в трудах. Как они проводили ночи на тюфяке, набитом сухими листьями и травой. Как ближе к вечеру не важно какого дня Катарина стояла на крыльце хижины, глядя на деревню, на горные пики над головой, на свинцовое небо, готовое вот-вот разразиться дождем; как до нее доносился шум игры, которую затеяли дети, перемежаемый ритмичными ударами мужниной мотыги в садике за домом; как она ощущала себя в центре этой жизни, которая была ее, и ничья больше. Была горькая сладость, пронзительная ощутимость быть собой, Катариной Каллатурой, жить именно в этот не важно какой день за несколько мгновений до дождя.
Много лет спустя было решение утаить от королевских сборщиков налогов половину урожая и подбить на этот поступок других. Были сомнения ее словоохотливого простака мужа. Была его вера в нее. Были споры — дети спорили с ней и между собой. (Одни к этому времени окончательно решили, что она лучший из двух родителей, другие — что худший.) Были аресты. Были казни. Казнили всех. Не только ее милого, сбитого с толку мужа, но и взрослых детей — тех, что любили ее, и тех, что возмущались ею, — а еще детей этих детей. Всех.
С наступлением вечера в комнате стемнело. Катарина несколько раз просыпалась и обводила спальню непонимающим взглядом. Ей, должно быть, странно было очутиться здесь, умирать в незнакомом месте, на чужой планете. Во сне она, должно быть, позабыла все случившееся с ней. Каждый раз, когда она просыпалась, Саймон наклонялся над ней со словами: «Все хорошо», что, конечно же, было неправдой. Но надо же было что-то говорить.
Ей не понравится, если он до нее дотронется, думал Саймон. Каждый раз, просыпаясь, она смотрела на него потухающими оранжевыми глазами. И каждый раз снова молча проваливалась в забытье.
Некоторое время спустя в комнате появился Люк.
— Эй, — сказал он, — пора на борт.
Саймон уже знал, как ему поступить. Он ничего не решал, а словно бы оказался во власти решения. Все произошло где-то в глубинах его электронных схем.
— Я не лечу, — сказал он.
— Что?
— Я не могу ее бросить.
Подумав секунду, Люк сказал:
— Ты же знаешь, мы для нее уже ничего сделать не можем.
— Я могу остаться с ней. Могу это для нее сделать.
— Понимаешь, что это значит? У нас не получится вернуться за тобой.
— Понимаю.
— Я хочу, чтобы ты полетел, — сказал Люк. Казалось, что еще немного — и он заплачет.
Ему ведь было всего двенадцать лет. Хотя это легко забывалось.
Саймон сказал:
— Ты сумеешь обходиться без меня.
— Знаю. Знаю, что сумею. И все равно хочу, чтобы ты летел с нами.
— Что там у тебя? — спросил Саймон.
Люк что-то принес в белом пластиковом пакете.
— Сейчас.
Он достал из пакета маленькую белую миску, купленную у старухи в Денвере.
— Ты берешь это на новую планету?
— Она принадлежала моей матери.
— Как это?
— Я не знаю, как она попала к Гайе. Из Денвера мы сматывались второпях, когда накрылся мамин мухлеж с кредитной карточкой, и Гайя, наверно, попала в нашу квартиру раньше, чем туда добрались власти. Я помню эту миску с самого детства. Мать, видать, где-то ее стянула. Купить она бы никогда ничего похожего не купила.
Люк держал миску обеими руками. Казалось, она едва заметно светится в сгущающемся мраке.
— На ней вроде что-то написано, — сказал Саймон.
— Да ерунда какая-то.
— Разве?
— Это язык какой-то несчастной страны. Одной из тех, где климат — кошмарен и каждый в длинной череде правителей страдает слабоумием. Одной из тех стран, которые, кажется, и существуют только для того, чтобы их жители могли всю свою жизнь стремиться вырваться оттуда к чертовой матери.
— Ты знаешь, как переводится надпись?
— Не-а. Понятия не имею.
— Но все равно берешь это с собой.
— Я за нее заплатил.
— Моими деньгами.