— Да, боюсь, не совсем так.
— Если б только…
Она ждала, что он скажет. Он тоже ждал. Если б только машина не взяла Саймона. Если б только сам Лукас был взрослее и крепче здоровьем, если б надежнее было его сердце. Если б только он сам мог жениться на Кэтрин. Если б только он мог оставить свое тело и сделаться платьем, которое она носит.
Молчание все длилось, и она поцеловала его. Коснулась губами его губ.
Когда она отстранилась, он сказал:
— Воздух не духи, его не изготовили химики, он без запаха, я глотал бы его вечно, я влюблен в него.
— Теперь иди домой и ложись спать, — сказала она.
Пора было оставить ее. Ему нечего больше было делать, нечего сказать. Но он медлил. Лукас почувствовал, как иногда чувствовал во сне, что стоит на сцене перед полным залом и от него ждут, чтобы он что-нибудь спел или прочитал.
Она повернулась, достала из сумочки ключ и вставила его в замочную скважину.
— Спокойной ночи, — сказала она.
— Спокойной ночи.
Он спустился по ступенькам. Стоя на тротуаре, он произнес вслед ее исчезающей фигуре:
— Я и молодой и старик, я столь же глуп, сколь и мудр.
— Спокойной ночи, — повторила она.
И скрылась с глаз.
Он не пошел домой, хотя именно так ему следовало поступить. Вместо этого он пошел на Бродвей, туда, где ходили живые люди.
Бродвей оставался самим собой, всегда собой — рекой света и жизни, несущей себя сквозь тени и огоньки большого города. У Лукаса, как и каждый раз, когда он оказывался здесь, засосало под ложечкой от будоражащего ощущения противозаконности, как если бы он был шпионом, засланным в другую страну, в королевство богатых. Он шагал с нарочито беззаботным видом, надеясь остаться настолько же невидимым для окружающих, насколько они были видимы ему.
На тротуарах припозднившиеся покупатели уступали место ранним праздношатающимся. Дамы в платьях цвета голубиной грудки, цвета дождя шелестели мимо со свертками в руках, негромко переговариваясь друг с дружкой из-под полей оперенных шляпок. Мужчины в пальто шагали уверенно, распространяя вокруг себя резкий аромат сигар, скаля в улыбке зубы, шлепая по брусчатке ботинками цвета лакрицы. Экипажи проезжали мимо, развозя по домам любовниц этих мужчин, мальчишки-газетчики выкрикивали: «Читайте! Читайте! У Пяти Углов убита женщина!» Красные занавески пузырились в окнах гостиниц под багровеющим с приближением ночи небом. Кто-то где-то играл на каллиопе мелодию «Лилит», но казалось, будто музыку порождает сама улица, будто это люди, такие уверенные и довольные собой, своими шагами извлекают ее из тротуара.
Если Саймон был в раю, то рай мог быть похож на все это. Лукас без труда представлял себе вечно шагающие души умерших, звучащую из брусчатки музыку и приглушающие свет занавески. Но было бы это раем для Саймона? Его брат всегда (не теперь, раньше) был шумным и необузданным, любил попеть песни и поесть. Что еще могло его порадовать? Ему дела не было до занавесок или платьев. Дела не было до Уолта и книги. Чего бы ему хотелось от рая?
Бродвей стал бы хорошим раем для Лукаса — Бродвей, Кэтрин и книга. В этом раю он превратился бы во все, что видит и что слышит. Там он был бы самим собой и Кэтрин; был бы каллиопой и уличными фонарями; был бы ботинками, шагающими по тротуару, и тротуаром, на который они ступают. Он бы катался с Кэтрин на игрушечной лошадке из витрины «Нидермайера», которая была бы размером с настоящую лошадь, сохраняя при этом все совершенство игрушки и мягко скользя по булыжной мостовой на своих ярко-красных колесиках.
Он сказал:
— Я широк, я вмещаю в себе множество разных людей.
Проходивший мимо мужчина в пальто странно посмотрел на него. В Лукасовом раю этот мужчина был бы одним из ангелов, таким же упитанным и цветущим, как на земле, но только он не считал бы Лукаса странным. В раю Лукас был бы красивым. И все бы понимали язык, на котором он говорит.
Когда он вернулся домой, там было сумрачно и тихо. Печка, стулья, ковер, узор которого призрачно выплывал из темноты. На столе музыкальная шкатулка, разрушившая жизнь семьи. Она стояла все такая же веселенькая, коробочка с вырезанной на крышке розой. Шкатулка по-прежнему умела играть «Задуй свечу» и «О, не шепчи его имя» — как и в тот день, когда мать купила ее.
А еще здесь были лица, они смотрели со стен, их чтили, к ним обращались за советом, с них регулярно вытирали пыль. Посредине Мэттью, шестилетний, темноглазый и чопорно серьезный, репетирующий встречу с инфлюэнцей, которая год спустя превратит его в фотографию. Вот шутник дядя Иан, который находил забавным, что в один прекрасный день от него останется всего лишь лицо на стенке. Вот круглая довольная физиономия прабабушки Эйлин, которая считала жизнь временным неудобством, а смерть — подлинным и единственным пристанищем. Все они, полагала мать, пребывали в раю, однако рай для нее был равнозначен Ирландии, но только чтоб там никто не голодал.
Матери следовало бы приготовить место для Саймона, но места на стене больше не оставалось. Лукасу было интересно, придется ли убрать кого-нибудь из предыдущих покойников.