Она кивала головой и пыталась удержать слезы. Он успокаивал ее, гладил по волосам и не замечал, что то же самое творится и с его глазами. Перед ним раскинулся тот ромашковый луг, без конца и без края, где ему впервые стало страшно от
— Но ведь я тебя успела не простить! — вскинула она заплаканное лицо и вытащила из стола дневник. — Вот, посмотри! — И зашелестела пустыми страницами. А потом вручила ему тетрадь как последнее, самое веское доказательство.
Они успокоились, когда увидели, что в квартире никого нет и что прошло уже много времени, а за окнами полнеба в огне и сентябрь, желт и душераздирающ до безысходности.
— Я открою форточку, — сказал Решетнев.
Она подошла к окну и стала рядом с ним.
— Как осени могло прийти в голову, что без сброшенных листьев мир станет просторней? — Ирина пыталась протереть запотевшее окно.
— Прости. Если не смогла для себя, прости для меня, — произнес Решетнев, пытаясь ее обнять.
Она согласилась глазами — закрыла и открыла их снова.
— Но вот дела — никогда не извлечь опыта, — вздохнула она. Сколько ни бейся. Всякая новая находка будет сама считать нас очередными найденышами и позволять мучительно тешиться собой. Я устала сегодня. Представь — я не спала с тех пор. Зато теперь знаю, почему. Я уже не умею ждать. Я не разучилась — я просто не хочу апельсинов, поскольку не знаю, что они такое. И не хочу знать, что самое страшное.
Чтобы как-то вернуться к реальности, Решетнев переводил взгляд то на часы, то на разбросанный по полу инструмент, то на кошку, сидевшую неподвижно, как копилка. Ирина была рядом, сегодня она была доступнее на десятки сгоревших июлей. Вот она здесь, с ней можно разговаривать, к ней можно притрагиваться, трогать волосы. Но он снова находил ее глазами и понимал, что поцелуя больше не получится — она садится так неудобно, что до губ не дотянешься. Она далеко сегодня. Холоднее и дальше на десятки снегов.
«Она привыкла засыпать в кресле», — последнее, о чем он подумал в ее новой квартире.
Он брел по улице, и ноги, преодолевая сокращенность мышц, на минуту выводили его из оцепенения. Тогда мысли обретали течение, близкое к равнинному. Он вспоминал осенний бал и Ирину у шведской стенки с кленовым листом в руке. Почему он не подошел к ней тогда? Может быть, все было бы иначе. В жизни надо срываться.
День уходил, таял. Последние мгновения остывали на пустующих тротуарах. На цветные осенние образы ложились ночные, черно-белые. Все вокруг было объято темнотой и бесконечной жаждой повторенья.
Решетнев брел по мокрым улицам и затаптывал одинокие звезды в галактики, отстоящие друг от друга на сотни световых лет. Он навязывал себя скамейкам и аллеям, ничего и никого не помнящим, и не мог избавиться от мысли, что Ирина в нем уже неизлечима. Она будет затихать и воспаляться снова в маленькой замкнутости, имя которой произносит каждый сигнал наезжающих сзади машин, каждая капля дождя. Ему казалось, за ним кто-то идет. Босиком по снегу. Он оборачивался и не мог с достаточной уверенностью отнести этот холодный мираж ни к прошлому, ни к будущему. Он принимался вспоминать, а получалось, что ждет, но, стоило ему помечтать, все тут же обращалось памятью.
Над городом и чуть поодаль вставали зори, похожие на правдивые рассказы о любви.
Друзья, вернувшись из тайги вслед за Решетневым, привезли ему несколько конвертов с пометкой: «адресат выбыл». Даже эти его письма к Ирине, свершив слалом долгой дороги в два конца, вернулись на круги своя.
Если бы не Кант…
Занянченный Нечерноземьем Артамонов хотел попасть на производственную практику куда-нибудь в тундру, но для расширения кругозора, что ли, его вместе с Пунтусом и Нынкиным оставили в Брянске и засунули на машиностроительный завод возить на тачке в отвал отработанную опоку.
— Естественным путем избегнуть цивилизации не удалось. Придется это сделать искусственно, — не сдался судьбе Артамонов. — Учреждаю для себя чисто интеллектуальное лето. Ни капли никотина и алкоголя на эпителиальных тканях. Никаких случайных девочек. Только книги, театры, музеи.
— Если ты напряжешься в этом направлении, из тебя действительно выйдет толк, — поощрил его Пунтус.
— Причем весь. Без остатка, — уточнил Нынкин.
— Чтобы застраховаться от случайных срывов, я стригусь наголо. До блеска, — захорохорился Артамонов.
— Чего только не придет в голову на голодный желудок, — покачал головой Пунтус.
— Правильно жить — это ничего не делать от нечего делать, — сформулировал Артамонов идею и лозунг своего перспективного развития.
— Я тоже за то, чтобы ничего не делать, — сказал Нынкин.
— А я считаю так, — продолжил бить себя в грудь Артамонов. — Если завязывать, то на два узла. Никаких бантиков и петелек я не признаю с детства.
И точно — шнурки на туфлях Артамонова расшнуровать до конца было невозможно.