Едва опустившись на свою койку, Пако невольно устремился мыслями к ним, к блохам, да, к блохам, удивительно прозвучало это повторение в устах столь неразговорчивого человека. Блохи терзали Пако целый день, но он про них не думал. Сейчас, яростно раздирая в темноте кожу, он не мог удержаться от громкого смеха: значит, вот как заполнил старик последний листок своей чековой книжки, пощечиной он его заполнил — а самая звонкая пощечина вполне может проистекать из сокровеннейшего центра любви. Царство небесное претерпевает насилие, о ты, мускулистый дон Педро! Но что в том проку — ты заглядываешь в колодец, только когда испытываешь жажду. Словно Господь существует лишь для тебя, чтобы подправлять твои дурные сны при жизни и уберечь тебя от другого, куда более тяжкого сна — после смерти. Господь щедро взыскивает каждого своей милостью. И ты был бы вполне прав, знай ты, что надлежит считать милостью, которую столь щедро посылает тебе Господь. Для каждого она выглядит по-разному, вот увидишь. И рука Пако, расслабленно покоившаяся на правом колене, ощущала под собой приятно твердое и надежное ложе. Милость на острие ножа, милость для всех нас! Не для одного лишь тебя, алчущий спасения дон Педро, ты силен, ты даже очень силен, ведь падре Дамиано весил не менее центнера, да и пророчество его тоже имело вес, очень большой вес. Какая скотина, как здорово он придумал подготовить меня к моей смерти с помощью сигареты, это ж надо! Он дал мне сигарету, он открыл свой портсигар — понятно, ужин перед казнью! Проклятая война — о, я придаю глубокое значение пророчеству падре Дамиана — не из одного лишь пиетета, как ты, верно, думаешь, хитрец, я ведь кое-что замечаю, очень даже многое замечаю.
На какое-то время стены обители застыли в тяжкой тишине, подобно спящему человеку, что как мертвец задержался на границе между вдохом и выдохом. Но потом из легкого стрекота в воздухе, который поначалу ненадолго стих, возникло гудение, снова и снова, и все плотней натягивающее свои нити в рамках тишины, покуда внезапный вой — словно то духи небесные с ревом низринулись по деревянным лестницам на землю — не вобрал в себя весь предшествующий гул, а грубый грохот не раздробил и сам этот вой: земной шар содрогнулся наподобие барабана.
С гневным пыхтением Пако воспрянул от дремоты и пригнулся, словно он был в чистом поле, — так его собственное тело опередило его мысль. Затем он сел тихо, со странным чувством, будто руки его охватывают не только собственную черепную коробку, но и серые монастырские стены, и весь город. И чудилось ему, будто руки эти сделаны не из уязвимого мяса и костей, а из нерушимого материала; одновременно он почувствовал сострадание к своему телу, к пульсации крови в висках, но почувствовал как сострадание к предметам, которые не имеют к нему ни малейшего отношения: камни монастыря, дома города, кипарисы, кусты можжевельника и каштаны — все в равной степени было ему близко, все размещалось у него в голове, все было в нем. Вот он и обхватывал все руками и внимал разрывам, считал, прикидывал расстояние до батарей, число пушек, их расположение… Да, все они стояли — теперь это не подлежало сомнению — к востоку от города. Потом Пако снова ощутил блох и не противился их натиску. Лишь порой он шептал тихо и бездумно: «Dios mio» [11]
, и даже голос его звучал как голос некоего предмета — то ли грохочущей вдали машины, то ли дребезжащего окна, то ли сотрясенного до глубины и тяжко вздыхающего деревянного помоста, ибо то, что Пако бормотал себе под нос, поднималось из него как одинокий и убогий звон, не находя ни малейшего отклика в его же собственном сознании. Мысли Пако витали где-то в другом месте, скорее блуждали, не задерживаясь, вот почему он снова вернулся к блохам.