Сухими и безжизненными, словно яичные скорлупки, прозвучали в его устах собственные слова, сказанные лишь затем, чтобы скрыть неоформленную силу его мыслей, которые шли совсем по другому пути. Как это все должно произойти? — вопрошал его взгляд, ощупывая столь ему знакомое помещение, где он молодым монахом сиживал некогда над книгами. — Как должно произойти, что я убью человека?.. Человека, который открывает мне изнутри свою душу, человека, исповедовавшегося, получившего отпущение и облегчение, — ножом, со спины, наклонясь над ним, словно ты хочешь его обнять: мир тебе! Эта картина была столь страшна для Пако, что на какое-то мгновение он подумал, будто сходит с ума. Еще когда он учился, профессор морального богословия часто приводил такие вот крайние примеры. Но все эти случаи с Титом и Каем, какими бы надуманными, тягостными и ужасными ни были моральные проблемы, — речь-то все равно шла об абстрактных, никогда не имевших места происшествиях, о случаях, которым только и был потребен холодный и конструктивный ум, чтобы оснастить их соответственным речением. С этим нечего было предпринять, но прежде всего: самое страшное в этих случаях находилось на сказочном отдалении от слушателя, что придавало этим моральным маневрам известную привлекательность.
Куда же делся брат Консальвес, который так блистательно распутывал все случаи? Пако бросил взгляд на противоположный край стола, на вполне определенное место, которому он всегда отдавал предпочтение. Он видел себя сидящим с другой стороны, и глаза его были прикованы к падре Консальвесу.
Лейтенант отчужденно спросил:
— Что с вами?
— Ах! — И лоб у Пако пошел морщинами. — Я просто вспоминаю того, кто сидел некогда вон там и звался падре Консальвес. Как вы полагаете, можем мы измениться или нет?
Спрошенный помотал головой, задумался грустно, и тут подбородок у него дернулся решительно и грубо:
— Хорошо бы, если б так. Но я в это не верю. Я уже с молодых лет был злобен, просто нелюдь какая-то. Например, мне тогда и двенадцати не было — чтобы выбрать хоть один случай из всего накопленного — я связывал кошек за хвосты и подвешивал их над куском мяса, пока они — ну, сами понимаете, пока что.
— Ой! — Пако почти выкрикнул это и воздел обе руки, как бы обороняясь, потом спросил, и тон у небо был удивленный, как у клоуна: — И это доставляло вам радость?
— Радость? При чем тут радость? Напротив, это повергало меня в печаль.
— А почему вы так стремились к печали? Вы что, никогда не испытывали радости?
— Радости? — Дон Педро повторил это слово и сам к нему прислушался, как музыкант к звучанию камертона.
— Но вы ведь способны представить себе чувство радости?
— И очень даже способен, но сам я никогда не радовался, разве что совсем маленьким мальчиком, но не так, как вы это себе представляете. У меня был кукольный театр, а главное — престранная публика! столы и стулья и картины на стенах! Играл я часами, ужасные пьесы, которые сам для себя сочинял. Я был господином над своими куклами, они были обязаны делать все, что я пожелаю, и выполняли любой мой приказ. Так, например, я приказывал кого-то обезглавить, и палач гордо напыживался. Следом я приказывал обезглавить самого палача и наслаждался его изумлением, но палач палача, бестолковый чурбан, напыживался точно так же, тут наступал и его черед: его вешали. А того, кто вешал, поджидала такая же участь. После этого палачей у меня не оставалось, тогда я сам выходил на сцену, осуществлял последнюю казнь, бросал взгляд в зрительный зал и дожидался. Столы, стулья и картины как зачарованные глядели на сцену, любопытствуя, что же будет дальше, и вот тут я испытывал это самое чувство, чувство радости. Хотите верьте, хотите нет, но я дожидался палача, дожидался того, кто отрубит голову мне, маленькому мальчику.
Пако смотрел на рассказчика широко распахнутыми глазами. Еще дон Педро сказал:
— Вы ужасаетесь, не так ли? — И склонив голову, смущенно ухмыльнулся: — Впрочем, вы правы. Радостью это чувство назвать нельзя.
— Да уж, — прошептал Пако и тоже отвел взгляд от своего собеседника. Оба помолчали.
Пако снова заговорил, но уже изменившимся голосом:
— Да, но если мы не можем измениться, если вы не можете измениться, какой тогда смысл в вашем раскаянии и вообще в вашей затее?
Лейтенант Педро очень высоко поднял плечи и втянул в них голову, после чего коротко выдохнул:
— К исповеди это все не имеет касательства. Вы должны отпустить мне грехи, вместо того вы лишь усугубляете мою печаль.
— О, — и в этом «о» прозвучало сожаление, — мне бы хотелось, чтобы исповедь и в самом деле вам помогла. Хотелось бы, чтобы вы раскрылись перед Богом. Он может вас изменить, только он, а не исповедь! Повседневно даруется отпущение тысячам грешников, и ни один из них не меняется благодаря этому, но мы, мы ведь должны измениться, не так ли? — последнее прозвучало почти по-детски беспомощно.
Лейтенант кивнул:
— Я замкнут в себе как в могиле.