Сроду не веровал он ни в какого бога, сроду не помышлял о религии. Просто у него вырвался стон из глубины души, вопль из пучины растерянности. Сколько уж раз, год за годом, накатывала она - полная растерянность, вынуждающая мозг рождать бессмысленные стереотипы. Чайки с криками потянулись к морю. Значит, успели договориться о чем-то между собой на своем языке, потаенном языке чаек; у них-то есть крылья. А он стоит на тропинке, у него нет крыльев, и тайный язык чаек ему неведом. Он не был ребенком в ту пору, когда кареглазый Ив пытал его своим взглядом. Будь он ребенком, он мог бы не отвечать. А так он был просто подавлен своим глубоким, как бездна, неверием взрослого, столкнувшимся с детской верой, с убежденностью ребенка, что у взрослых на все есть ответ! Мигом раньше он, быть может, и эти слова выговорил бы вслух, губами, но сейчас он уже перестал наблюдать за собой как бы со стороны - он от всего свободен. Ребенок спрашивал его о своих родителях: почему уехали папа с мамой, как уехали? Но он-то знал: уже в самих этих вопросах больше ответов, чем мог бы дать пытливо вопрошающим детским глазам "шведский дядя". "Мальчик о многом догадывается", - только и говорили в ту пору, люди привыкли гадать, делиться своими догадками. Потом они оставили это. Северяне стали бережно хранить свои тайны; было время открытости и доверия вопреки повсеместным призывам не доверять никому, было и прошло. На смену ему пришло время скрытности.
Он стоит на тропинке и слышит - будто где-то еще звенят голоса - вот эту беседу:
- Дядя знает.
- Что ты хочешь этим сказать?
- Дядя большой.
- Подумаешь, большой!..
- Дядя - взрослый.
- Ну и что с того?
- Взрослые - они знают.
- Что они знают? Что?
- Все.
Этот доверчивый взгляд... Должно быть, Иву шел в ту пору десятый год. Наверно, было это как раз перед тем, как его отправили, отослали домой - кто же все-таки мог это сделать? Может, настояли родители? Кто теперь скажет? Наверно, было это перед тем, как их убили в Освенциме, - мы и сейчас не все знаем. Стою вот посреди тропинки в двух шагах от своего дома... а что я знаю о делах тех дней? Стою посреди тропинки, на полпути между незнакомым пляжем и домом, который принято называть родным, моим домом, моими буднями, повседневностью. Знаю, что мое "я" - всего лишь смутное понятие, это "я" уже скоро растворится, скоро отойдет в мир иной. "Отойдет", "отошел" - так говорят обычно о поезде, который отошел от перрона и спустя секунду уже скрылся за поворотом. А вот самолет "отрывается от земли" и, набрав высоту, исчезает с глаз провожающих; они заслоняют глаза ладонью от солнца и видят самолет еще долго после того, как на самом деле перестают его видеть. Он продолжает свой полет на сетчатке глаза; поезд, скрывшийся за поворотом, тоже продолжает свой путь, мчится дальше в воображении оставшихся. Так и жизнь моя - долго еще после того, как она кончится, сгинет, - разве не сохранится она, как явление, запечатленное на снимках? А сетчатка собственных моих глаз? Разве не запечатлела она в свою очередь все, что мне довелось пережить, в подкрепление мифа о жизни, продолжающейся после смерти, мифа о "вечной" жизни на этой моей сетчатке, мифа, порожденного судорожной человеческой самозащитой; как, черт возьми, смириться с тем, что тебя не станет!..
Он снова произносит эти слова вслух, вползвука, но произносит со страстью и бранится, будто в чем-то убеждая себя. Кто, черт возьми, просил его влезать в так называемые тайны жизни - попросту говоря, в тайну жизни? Что может знать об этом человек, который стоит посреди тропинки и вспоминает - да, вспоминает того самого мальчика Ива, маленького человека из времен давно ушедших, столь давних, что их будто и не было никогда, может, и мальчика Ива не было никогда, а если мальчик и был, то нынче ему лет сорок, не меньше, может, он сторонник Миттерана, а может, и нет, может, он статс-секретарь в очередном новом правительстве, которое неизвестно сколько продержится. А может, и нет. Может быть, Ива вообще уже нет на свете.