Понимаете — все пластическое, живописное и плотское было прелестно, но увы! душевное вышло все прескверно, так что мне остается только тому радоваться, что моя совесть в этом деле чиста, и все это случилось вопреки мне и моим вкусам. Я бы такую холодную и лукавую девочку никогда не выбрал. Она его не любит, уступила в минуту какой-то слабости, и даже его физическую привлекательность ничуть не ценит, тяготится его ласками и никак не может понять, что мы в нем находим особенного. А что мальчик он особенный, то лучшее доказательство этого — то, что даже Вы при своей сдержанности и осторожности отличали его… Он бесится, ревнует ее целые дни, не верит ей, — и тяжелое впечатление, глядя на них, смягчается разве только тем, что они оба молоды и милы. Иначе это было бы ужасно. По какой-то случайности, истинно несчастной, у него с нынешнего лета стали делаться какие-то обмороки и припадки, которые под влиянием всех этих душевных потрясений после свадьбы ужасно усилились, обмороки стали чаще, вперемежку с бешенством гнева, и он стал опасен — стал браться и за ножи…
Главная беда была в том, что он на самых любимых лиц стал раздражаться — на меня и на жену, и нравственно стал для меня невозможен; последний месяц я не имел дня покоя. То гнев и обморок, то исступление, то раскаяние и слезы. Доктора советовали удалить его именно от этих любимых лиц, но в Москве по всем больницам тиф и другие заразы, так что его нельзя было-здесь отдать, и я, снабдив их чем нужно, отправил их на родину: его в оптинскую больницу, а ее в Козельск, к его матери, и буду им давать денежную помощь, пока могу. Болезнь — болезнию, но, мне кажется, и помимо того, вследствие неудачного брака, характер его ужасно испортился. Я полагаю, что мое воспитание для него кончено, а теперь уже пусть воспитывает его сам Бог и обстоятельства. Что ж? Надо быть благодарным и за прошлое: видел я от него много и полезного, и приятного. Вот и все про Николая. Вы видите, мой друг: одно хуже, другое лучше.
Что еще сказать Вам о службе, литературе и здоровье?
Здоровье нынешний год как будто лучше, хотя я, не знаю почему, очень похудел; страдаю только от мороза, еще больше нравственно, чем физически, и жду не дождусь, когда мы возьмем Царьград и мы переедем туда.
Про службу что сказать? Это стирка и ассенизация чужого, большею частью грязного белья, с одной стороны, так презренна, а с другой стороны, так легка, особенно теперь, при министре строгом, что не стоило бы о ней и говорить, если бы она не была душеспасительна. Не думайте, что я шучу, — нет, Вы знаете, до чего я не люблю всякое штатское хамство! И каково же мое положение, если я должен ежедневно благодарить Бога и радоваться, что добрые друзья мне и этот жалкий кусок хлеба доставили. Что нас смиряет или не смиряет — ведь это условно и меряется прошлыми претензиями. Есть такая точка зрения, при которой можно гордиться тем, что чистишь отхожие места в монастыре и нисколько не чувствуешь даже довольно значительную долю власти, которую тебе дает какая-нибудь прозаическая должность. Вот если бы я имел столько власти, сколько имеет министр, так я бы показал себя (Вам я это пишу потому, что Вы знаете, что я не просто кабинетный теоретик). Это будет не пустая фраза, если я Вам скажу, что у меня все эти Стасюлевичи[445]
, Спасовичи[446] и Бильбасовы даже бы и не доехали до Камчатки; верьте, что не нахожу в себе струны, которая заставила бы меня хоть на минуту усомниться, что я прав, поступая так для спасения отчизны и ad majorem Dei gloriam[447]! Ну, разумеется, разве у Юрьева[448] в «Русской мысли»[449] прочтешь между строчек то, что у него между строчками написано, и заставишь Главное управление[450] вырвать и сжечь эту статью. Но, согласитесь, что это не хитро; не примите это за самохвальство, если я Вам скажу, что другие цензоры охают и ахают, что затруднительно, а я только пожимаю плечами и нахожу, что все эти дела с Николаями, Варями, Фенями гораздо труднее, да и занимательнее.Теперь о литературе. Что Вам о ней сказать?
Совершенно несоразмерны мои произведения с моими замыслами и с моими возможностями!