В большом холодном каменном здании было совсем тихо. Лишь время от времени, когда приводили кого-нибудь из Банды, в ночной тьме слышалось хлопанье дверей, звон ключей, шаги и голоса, терявшиеся в длинных коридорах. Дело в том, что полицмейстер в приливе бурной деятельности решил изловить всю шайку, которая уже так давно позорила добродетельный город.
И все же они не поймали тех, кого больше всего хотели поймать. Механик, на след которого полиции удалось было напасть, словно провалился сквозь землю. Арестовать Пуппелене также не было предлога, потому что уже в семь часов ее нашли спящей невинным сном в своей постели.
Когда привели Свенна, он спросил об Эльсе. Ему рассказали, что она умерла, и тогда в нем заговорила его цыганская кровь, и он, как безумный, набросился на надзирателя и полицейского, так что на него пришлось надеть наручники.
Затем в большом холодном каменном здании вновь стало совсем тихо, и луна продолжала свой обход. Она долго задержалась у Эльсе — там было на что посмотреть. Там как бы лежал краткий итог целой человеческой жизни, целая история — история, впрочем, не новая.
Все было на месте, все было при ней: и платок, и платье, и старые башмаки, и тряпки, служившие ей бельем; и в кармане у нее даже лежал коричневый детский капор с розовыми завязками. Больше у нее ничего не было. Все эти вещи, начиная от детского капора и кончая последними тряпками, честно сопровождали ее до конца жизни. Все, что жизнь дала ей, ведя ее от падения к падению, поток, по которому она плыла, швырнул в угол тюремной камеры. Даже розы — и те были здесь; мороз нарисовал их на стекле за решеткой; но при этом у него, видно, дрожала рука, словно он сам мерз, а может быть, она дрожала и от сострадания.
Несколько мышей, грызясь между собой, возились под скамейкой. Одна из них перебежала камеру и исчезла. Часы на колокольне пробили пять. Звук их долго трепетал в искрящемся холодном утреннем воздухе. Луна медленно собрала свои лучи со стены, извлекла их через окно из камеры и, уходя, покрыла спящую Эльсе толстым и мягким покрывалом мрака и забвения…
Луна продолжала скользить своим холодным безжалостным оком по земле, и ночь съежилась в тени, страшась за свои скверные тайны.
Но, наконец, тяжелая, замерзшая земля как бы с болью отвернулась от луны, и солнце заиграло на церковных шпилях, позолоченных в честь господа бога.
И все церковные колокола города зазвенели, разнося праздничное ликование рождественского утра по всему приходу. И дети вскочили в одних рубашонках, чтобы поиграть с новыми игрушками или полакомиться сластями, которых они вчера не в силах были одолеть.
А взрослые нарядились и пошли в церковь.
Поэтому там было полным-полно народу, и пастору Мартенсу буквально пришлось проталкиваться к кафедре.
Зимнее солнце весело играло пестрыми красками, которые оно взяло с росписей на стеклах большого окна над хорами. Оно метнуло косые лучи мимо запрестольного образа и бросило яркие красные, зеленые и огненно-желтые блики на хоры. Вся церковь улыбалась праздничной улыбкой, охваченная радостным, блаженным рождественским настроением.
Об этом как раз и читал свою проповедь пастор Мартенс.
Праздник рождества — это не только праздник мирской радости, праздник сердца, праздник детей. Он вместе с тем — и даже прежде всего он — религиозный праздник, где у каждой радости, у каждого наслаждения есть более глубокие причины и корни. И, перейдя к тексту дня,[77]
пастор особо остановился на благочестивых воспоминаниях о рождестве, которые каждый вынес из своего детства. Он вызвал перед глазами прихожан очаровательные картины младенца, лежащего в яслях, пастухов, ангелов и волхвов, приносящих дары, — слова падали с кафедры мягко и задушевно, словно произнесенные в детском восторге.Если то или иное суровое слово из громоподобных речей об аде и о страшном суде запряталось здесь где-то за каменными цветами, то все такие слова были начисто выметены оттуда сегодня. Все образы, свойственные религии боли и отречения, были тихонько отодвинуты в сторону, и тот, кто был замучен на кресте, прибитый гвоздями за руки и ноги, — он превратился в прелестнейшего младенца, и его — его! — положили в ясли.
У доброго пастора Мартенса на глазах выступили слезы, рыдания мешали ему говорить: в этом ведь было что-то невыразимо трогательное. То, что есть в мире ничтожного и презренного, оно-то как раз и есть истинное величие, — в этом тоже было что-то бесконечно приятное и успокаивающее. Так что никто не имеет права жаловаться на свое место в жизни, да и кто станет делать это, когда низшее есть высшее, когда ничтожные и презренные суть избранные! Какое блаженство, о, какое блаженство знать это! Обратимся же все с детской душой к младенцу, лежащему в яслях во граде Вифлееме.
Пастор Мартенс говорил с неподдельным воодушевлением. В его красивом голосе, дрожащем от волнения, сквозило напряженное ожидание дня искупающей жертвы, и когда он дошел до завершающей проповедь молитвы, которую знал наизусть, он принялся внимательно рассматривать кое-кого из сидящих внизу прихожан.