Вскоре послышался шум: это были возгласы долго сдерживаемого и наконец-то удовлетворенного нетерпения. Антония подняла глаза, и ей показалось, что она видит что-то очень странное; но зрение отказывалось ей служить. Судейский чиновник, заметивший это, велел, чтобы ее поставили ближе; теперь глаза ее различали предметы более отчетливо, но она не понимала того, что видит; пред ней проходили люди в безобразной, внушавшей ей ужас одежде; они шли один за другим мимо шеренги солдат; они двигались мерным шагом, то и дело останавливаясь. По мере того как они проходили, Антония чувствовала все растущую в ней необъяснимую тревогу; наконец страшное видение потрясло ее — ей показалось, будто она вновь находится во власти того бреда, от которого ее так недавно спасли.
Это был он.
Это была в точности та самая картина, которая внушила ей такой глубокий ужас в Венеции, когда голова Лотарио внезапно появилась перед ней в зеркале, над ее красной шалью.
Невольно подалась она вперед; глаза ее силились убедиться или разувериться в том, что они видят… Это было то же лицо, что тогда; плащ, в который он был сейчас закутан, был того же самого цвета.
Это был он.
— Лотарио! — крикнула она раздирающим голосом, устремляясь к нему.
Лотарио обернулся и узнал ее.
— Лотарио! — повторяла она, пытаясь прорваться к нему через сабли и штыки, ибо понимала, что он идет на смерть.
— Нет, нет, — ответил он, — я — Жан Сбогар!
— Лотарио! Лотарио!
— Я — Жан Сбогар, — настойчиво повторил он.
— Жан Сбогар! — вскричала Антония. — О боже!.. — И сердце ее разорвалось.
Она лежала на земле без движения; дыхание ее остановилось.
Один из полицейских приподнял ее голову концом сабли, затем опустил, и она ударилась о камни мостовой.
— Девушка мертва, — сказал он.
— Мертва! — повторил Жан Сбогар, пристально вглядываясь в нее. — Идем!
АДЕЛЬ
Эдуарду де Милланж от Гастона де Жермансе. Жермансе, 12 апреля 1801 г
Благодарю, любезный мой Эдуард, за то, что ты подал мне эту мысль. Я привык сообщать тебе обо всех своих радостях и горестях, постоянно черпать в твоем сердце надежду и утешение и никогда не укрепляться в каком-либо мнении или же чувстве, прежде чем не поделюсь ими с тобой; поэтому теперь, когда разлучившие нас события бросили меня на новое поприще, в новую среду, мне было бы особенно тяжело, если бы я не мог поверять тебе все те переживания, которые уготовила мне судьба в этих новых обстоятельствах. По счастью, мы открыли способ сделать нашу разлуку менее печальной, уговорившись, что каждый из нас будет вести для другого подробный дневник, записывая в нем все свои впечатления, намерения, тайные помыслы и заветные мечты, с тем чтобы каждый, получая в конце месяца такой откровенный отчет, чувствовал бы себя по-прежнему неотделимым от своего Друга, вновь переживая с ним всякий прожитый им час, воскрешая всякий совершенный им поступок. Нет того времени, нет того пространства, которые нельзя было бы преодолеть с помощью такой ежечасной передачи мыслей, такого взаимного обмена сокровеннейшими чувствами; нет той жестокой разлуки, боль которой нельзя было бы смягчить подобной перепиской.
Мы с тобой заранее решили, что твой спокойный характер, мягкий нрав и вдумчивый ум явятся надежным залогом безмятежной, ничем не омрачаемой жизни и что разражающиеся в мире грозы не станут слишком тревожить мирное течение твоих дней. Что касалось меня, то моя горячая голова, пылкие страсти, склонность к излишним восторгам, а быть может, и к безрассудству, как ты говоришь иногда, давали тебе основание предрекать, что мои письма очень скоро окажутся гораздо более разнообразными и живыми, чем твои. По этому-то расчету на тебя и возлагалась философическая часть нашей переписки, ее разумное начало, в то время как на мою долю выпадала обязанность поставлять некий романический дневник, полный всяческих сумасбродств. Можешь на это не рассчитывать. Твоя гипотеза, пожалуй, оказалась бы справедливой в былые дни; она неверна, она явно окажется неверной по отношению к будущему.