— Я так устал, что мысли в голове путаются, — пожаловался Гарри. — А, черт бы меня побрал, думать надо, обязательно надо.
— Давай поедем куда-нибудь, выпьем кофе, да и поесть бы не мешало. Надо хоть немного прийти в себя.
— Давай. Куда поедем?
— В «Грин-Хаус». На прибрежном шоссе. Он в это время еще открыт.
— «Грин-Хаус». Знаю, бывал там.
Пока они спускались с очередного крутого холма, оба молчали, затем Конни сказала:
— Знаешь, что меня больше всего поразило в доме Ордегарда?
— Что?
— Он напомнил мне мою собственную квартиру.
— Да? Каким же образом?
— Не валяй дурака, Гарри. Ты же собственными глазами видел и то и другое.
Гарри и сам заметил это сходство, но не хотел придавать этому значение.
— У него все же гораздо больше мебели, чем у тебя.
— Не намного. Никаких безделушек, ничего из так называемых декоративных вещей, никаких семейных фотографий. Одна картина у него, одна у меня.
— Но существует и значительная, я бы сказал, огромная, разница: у тебя висит плакат, в основе которого вид, снятый парашютистом с высоты птичьего полета, яркий, жизнерадостный, когда смотришь на него, испытываешь ощущение парения, свободы, прямо противоположное тому, которое чувствуешь, когда смотришь на этого вурдалака, пожирающего труп.
— Я в этом не уверена. Картина в его спальне говорит о смерти, о человеческой судьбе. Мой плакат тоже, как мне кажется, больше грустный, чем жизнерадостный. Он фактически тоже говорит о смерти, о том, как падаешь и ждешь, ждешь, когда же наконец раскроется парашют, а он не раскрывается.
Гарри, оторвавшись от дороги, перевел на нее взгляд. Конни не смотрела на него. Голова ее была запрокинута назад, глаза закрыты.
— Ты такая же самоубийца, как и я, — буркнул он.
— Тебе-то откуда это известно?
— Известно.
— Ни фига тебе не известно.
Притормозив на красный свет перед въездом на прибрежное шоссе, он снова повернулся в ее сторону. Глаза ее все еще были закрыты.
— Конни…
— Я всегда мечтала о свободе. А что, по-твоему, есть высшее проявление свободы?
— Просвети.
— Высшее проявление свободы есть смерть.
— Брось-ка ты эти свои дурацкие фрейдистские штучки, Галливер. Что мне больше всего в тебе нравится — ты никого никогда не стремишься подвергнуть психоанализу.
К ее чести, она улыбнулась, вспомнив, очевидно, что это же самое говорила ему в ресторане после стычки с Ордегардом, когда он попытался выяснить, такой ли она в действительности была бездушной, какой стремилась себя подать.
Она открыла глаза. Посмотрела на светофор:
— Зеленый.
— Я еще не готов ехать.
Она удивленно вскинула брови.
— Во-первых, никак не пойму, ты просто так чешешь языком или правда думаешь, что между тобой и этим фруктом Ордегардом существует что-то общее?
— Ты имеешь в виду всю эту дребедень насчет того, что следует любить хаос, принимать его как должное? Так оно, может быть, и есть, если не хочешь остаться в дураках в наше идиотское время. Но сегодня мне все больше кажется, что я любила кататься на волнах хаоса, потому что втайне надеялась, что одна из них в конце концов угробит меня.
— Любила?
— Теперь у меня пропало это чувство любви к хаосу.
— Из-за Тик-така?
— Нет. Просто… чуть раньше, сразу же после работы, еще до того, как сгорела твоя квартира и все пошло сикось-накось, я открыла для себя в своей жизни новые цели, которых раньше у меня никогда не было и ради которых стоит жить на свете.
На светофоре снова загорелся красный свет. Мимо них с шелестом пронеслись две машины и свернули на прибрежное шоссе.
Гарри молчал, боясь, что, задав вопрос и перебив ее, навсегда распрощается с возможностью выслушать до конца то, о чем она начала ему рассказывать. В течение шести месяцев арктический холод, заморозивший ее, не понизился ни на градус, если не считать того кратчайшего мига в ее квартире, когда, казалось, она была готова открыть ему самые сокровенные тайники своей души. Но тогда снова быстро задули арктические ветры и на корню заморозили это ее желание, однако в данный момент лед дал первую трещинку. Его желание во что бы то ни стало проникнуть в ее внутренний мир было таким сильным, что явным образом свидетельствовало, во-первых, о его собственной потребности обрести хоть какие-нибудь связи в этом мире, во-вторых, о том, за какими непреодолимо крепкими запорами хранила она все, что касалось ее лично; он готов был, если потребуется, все оставшиеся ему шесть часов жизни, стоя у светофора, но обязательно дождаться, когда Конни сама вложит ему в руки ключ к тайнику, в котором — он верил — за внешне непроницаемой оболочкой умудренного опытом полицейского следователя сокрыта именно та, особая, женщина, к которой он стремился всю жизнь.